Дни в Вадуце. — Письмо Натали. — Новогоднее пожелание. — Пустыня судьбы и сердца.
Нашего Фирмиана, который при своей отставке из мира сего, как офицеры при своей, был произведен в высший чин, а именно — в чин инспектора, мы вновь обретаем в Вадуце, в инспекторских апартаментах. Ему теперь приходилось пробираться сквозь столь многочисленные чащи терновника и чертополоха, что он при этом забывал, до чего он одинок, совсем один на свете. Никто не вынес и не вытерпел бы одиночества, если бы не надеялся иметь общество в будущем или — незримое — в настоящем.
Перед графом Фирмиану приходилось казаться лишь тем, чем он был на самом деле; тогда он оставался наиболее похожим на Лейбгебера. В графе он нашел состарившегося светского человека, который одиноко, без жены, сыновей, без женской прислуги, заполнял и украшал свои седые годы науками и искусствами, — наиболее длительными последними радостями жизни, исчерпавшей все наслаждения, — и в целом мире — за исключением шуток над ним — больше всего любил свою дочь, некогда грезившую вместе с Натали под звездами и цветущей сенью юных дней.
Так как в прежние времена он прилагал все душевные и телесные силы к тому, чтобы взбираться на самые скользкие и высокие призовые мачты радостей и срывать с них все до единой приманки, то он слез оттуда, ощущая некоторую усталость в обеих частях своего существа; его теперешняя жизнь была как бы лечением и лежанием в теплой ванне, из которой он не мог подняться без дрожи и брызг и куда постоянно приходилось доливать теплую воду. Являвшееся для него делом чести соблюдение данного слова и забота о возможно большем счастьи для дочери были единственными неразорванными поводьями, которыми его издавна сдерживал нравственный закон, тогда как все прочие узы такового он скорее принимал за цветочные гирлянды и жемчужные нити, столь часто разрываемые и снова связываемые светским человеком в течение жизни.
Так как легче подражать прихрамыванию, чем ровной походке, то Зибенкэзу в этом отношении легче было разыгрывать роль милого хромого беса, своего Лейбгебера. Граф изумился лишь пятну натуральных белил на его лице, его печальному выражению и множеству неуловимых отклонений (девиаций и аберраций) от Лейбгебера; но инспектор рассеял сомнения своего сюзерена, вскользь упомянув, что со времени своей болезни сам себя еле узнает и превратился в своего собственного оборотня или самозванца и что присутствовал в Кушнаппеле при кончине и погребении своего университетского товарища Зибенкэза. Короче говоря, граф был вынужден поверить тому, что слышал, — и в самом деле, кому придет в голову столь сумасбродная история, как излагаемая здесь мною? И если бы мой читатель тогда присутствовал в комнате, то и он поверил бы инспектору больше, чем мне самому; ибо о своих прошлых беседах с графом Фирмиан помнил (разумеется, из дневника Лейбгебера) больше, чем сам граф.
Впрочем, так как ему приходилось говорить и действовать в качестве представителя и заместителя своего милого Генриха, то он должен был обладать в высшей мере двумя качествами: быть веселым и добродетельным. Юмор Лейбгебера отличался более яркими красками, более размашистым рисунком и более поэтическим, космополитическим и идеальным содержанием,[170] чем собственный юмор Фирмиана, а потому последний был вынужден настраивать свой камертон на такой же высокий тон, чтобы если и не уподобиться, то хоть подражать ему. И этот напускной веселый юмор в конце концов превратился в действительный. Точно так же на жизненном пути Фирмиана его чуткость и дружба всегда несли перед ним, словно на Моисеевом облачном столпе, увеличенный, сияющий образ Генриха, увенчанный лавровым венком и лучистым ореолом, которые сплелись между собою; и все мысли в нем твердили: «Будь благороден, будь божественен, будь подобен Сократу, для того чтобы поддержать честь того духа, чьим посланником ты являешься». Да и кто из нас был бы способен грешить, выступая под именем любимого человека?
Никого на свете — даже монархов и женщин — не обманывают так часто, как совесть; инспектор уверил свою, что он ведь и без того, как известно, назывался в прежние годы Лейбгебером, совершенно так же, как он подписывается теперь, — да и графу он достаточно полезен, — и что он бесповоротно решил когда-нибудь, при случае, исповедаться последнему вплоть до мельчайших подробностей, тем более что графу (это легко можно предвидеть) такой юмористический, юридический и оптический обман и подлог своей оригинальностью понравится больше, чем все необходимые логические истины и responsa prudentum, не говоря уже о графской радости по поводу того, что здесь один и тот же друг, и юморист и юрист, имеется налицо двуглавым, двоедушным, четвероногим и четвероруким, короче говоря — in duplo. И он не может не отметить, что чаще произносит не шуточную, а вынужденную ложь, ибо прежние разговоры и обстоятельства Лейбгебера упоминает столь же неохотно, как и редко, а больше распространяется о своих собственных и ближайших, не исключающих возможности быть правдивым.
Таков не только инспектор, но и все человечество. Последнее одержимо несказанным влечением к половинчатости — быть может, потому, что является полубогом и колоссом, стоящим, широко расставив ноги, на двух мирах, — а именно: к полуроманам, к полумаскам эгоизма, к полудоказательствам, к полузнайкам, к полупразднествам, к полушариям и, следовательно, к дражайшим половинам.
В течение первых недель всевозможные новые труды и заботы Фирмиана заслоняли от него (по крайней мере пока светило солнце) его горести и тоску. Однако наибольшую отраду ему доставило то, что граф был доволен его юридическими познаниями и аккуратной работой. Когда тот однажды сказал ему: «Друг Лейбгебер, вы добросовестно выполняете ваше прежнее обещание; ваша проницательность и пунктуальность еще более делают вам честь; я охотно признаюсь, что у меня на этот счет, сколь я ни ценю прочие ваши таланты, невольно возникали некоторые сомнения: подобно вашему Фридриху И, я провожу строгое различие между занятными разговорами и деловыми занятиями, и я требую, чтобы последние протекали с величайшей методичностью и тщательностью», — то Фирмиан тайно возликовал в своих мыслях: «Итак, я оградил моего милого Генриха от незаслуженных упреков и заслужил для него похвалу, которую, конечно, он и сам мог бы снискать, если бы только захотел».
После такой радости самопожертвования человеку хочется, — как детям, которые, если они что-нибудь подарили, всегда стремятся дарить еще и еще, — испытывать подобные радости в еще большей мере и приносить все большие жертвы. Фирмиан извлек из пакета свои «Избранные места из бумаг дьявола» и отдал их графу и сказал ему совершенно откровенно, что сам это сочинил. «Этим я его нисколько не обманываю, — подумал он, — хотя он и припишет „Избранные места“ Лейбгеберу: ведь и сам я теперь называюсь именно так». Граф прямо не мог вдоволь начитаться и нахвалиться «Избранными местами» и в особенности одобрял то, что на) путях юмористики автор усердно и пылко следовал за путеводной звездой двух соотечественников графа — за британским созвездием Близнецов юмора, Свифтом и Стерном. Похвалу своей книге Зибенкэз выслушал с таким наслаждением и с такой блаженной улыбкой, что выглядел совершенно как тщеславный автор, хотя он был лишь влюбленным в своего Генриха, на имя и образ которого в душе графа он смог возложить еще несколько лавровых венков.