На башенных часах пробило двенадцать. Кассель так и ушел, не выдав друзьям своей тайны. Он унес с собой эту тайну, которая неустанно сверлила и будет сверлить его. И снова в глазах его вырастала все та же картина: умирающий в бесконечной агонии лейтенант лежит распростертый, лицом к земле.

XIII

Франсуа Ружмон ушел, унося с собою свое страдание.

Он не мог оставаться на одном месте; он беспрерывно возвращался к той набережной, где он впервые почувствовал метаморфозу, которая в нем совершилась. В нем было два человека: один — страдающий и другой — ищущий исцеления, и этот второй представлялся Ружмону существом чуждым. Угрюмое отвращение наполняло его грудь. Жизнь расстилалась перед ним плоской, обнаженной. Он, в некотором роде, потерял свое "я". Даже его убеждения являлись чем-то жалким, будущее человечества казалось детской химерой, страдание пролетариев — беспокойством муравьев вокруг глыбы земли.

За этим периодом последовало новое возбуждение.

У него явился тот страх самого себя, которого до старости не знают оптимисты. Иногда он думал о том, чтобы снова увидеть Христину и еще раз защитить свое дело. В нем рождалось красноречие свежее, как весна. Но достаточно было ему, выходя из мастерской, увидеть молодую девушку подле Деланда, чтобы почувствовать тщету — бессилие слов.

Потом в нем зародилась новая надежда. Он не отказывался от Христины, он рассчитывал на игру случая, он давал себе время на то, чтобы ее покорить. И это, без сомнения, согласовалось с его подсознательным "я", или, скорее, само из него вытекало, так как он испытывал от этого большое облегчение.

Его убеждения снова ожили в нем; его жалость к рабочим поднималась в нем, но томная, в поэтическом нимбе. Он возобновил пропаганду. По правде говоря, она шла у него вяло.

Очень часто Ружмон встречал Жоржетту Мельер и большую Евлалию. Они бросали ему пустые слова, которым придавали остроту легкого зубоскальства, и смотрели ему в глаза со свойственным им лукавством. Его популярность их раздражала: смеяться над ним — стало их любимым занятием. Большая Евлалия с хохотом уверяла, что синдикалисты легковернее тех, кто поет аллилуйя. Ее прелестные глаза, ее алый рот возбуждали коммуниста. В ней, несмотря на ее худобу и слишком длинные ноги, была своеобразная прелесть. Это была смуглая цыганка с своевольным, капризным нервным настроением, насмешница и, вместе с тем, добрая девушка, искренняя в своих об'ятиях, симпатиях и антипатиях. В ней не было и тени порока или добродетели.

Ружмон ее занимал. Каждый раз, когда она его видела, в ней пробуждалось желание издеваться. Он ей не нравился, так как она по природе своей ненавидела всякое принуждение, всякую веру, всякий прозелитизм. Она не любила, когда о Делаборде говорили, как об эксплоататоре. Толстый, страдающий одышкой хозяин, казался ей "типом англичанина", тогда как мысль быть на службе у коллектива, управляемого рабочими, приводила ее в негодование.