— Рассказывать-то, верно, нечего… ха-ха! — засмеялся он.

— Пожалуй, что так, — согласился я.

— Это, сударь, бывает, особливо в таких углах вселенной, где по части благочиния чересчур благополучно. Вспоминаешь-вспоминаешь, и все как-то около одного предмета вертишься: около вывески с надписью: «Управа благочиния»… ха-ха!

— Действительно, это воспоминание господствует…

— Так-то господствует, что вот я еще в восемьсот четырнадцатом году (восемьдесят восемь лет, сударь, мне!) начал надеждами гореть и потом все горел, все горел, а ежели начать рассказывать… Плюхи да плюхи, на каждом шагу плюхи… вот мерзость какая! Ну, делать нечего, давайте смотреть друг на друга и молчать. Юлия! ты у меня умная: скажи, ведь молчать — лучше?

— Да, дедушка, лучше.

— И я говорю: лучше… ха-ха! Только я вот еще что говорю: молчание — вещь обоюдоострая; иногда оно помогает забывать, а иногда — жжет, бередит. Точно вот слезы, которых не можешь выплакать, или стыд, который, хочешь не хочешь, а должен глотать. Так ли, господин надеждоносец… ха-ха!

Я прислушивался к его смеху, и мне положительно делалось неловко. Хохочущий старик — право, это целая трагедия. Какую нужно необъятную боль, чтоб добраться до дна старческой дремоты, разбудить все скопившиеся там боли, перебрать их одну за одной и обострить — до хохота!

— Что касается до меня, — сказал я, — то я, во всяком случае, полагаю, что молчание целесообразнее. С помощью его мы извлекаем свой личный стыд из публичного обращения и перестаем служить посмешищем. Я, собственно, ради молчания и воротился в деревню.

— А вы из стыдящихся? — вдруг прервала меня Юлия Петровна и так пристально взглянула на меня, что я невольно сконфузился.