Я, Ганя и Селим пошли вперёд, — мы с лошадьми на поводах, Ганя между нами, по середине. Старшие, втроём, следовали за нами. В аллее было темно, луна едва-едва пробиралась сквозь густую листву и серебряными пятнами пестрила тёмную дорогу.

— Запоём что-нибудь, — сказал Селим, — какую-нибудь старую, хорошую песню, — ну, хоть о Филоне.

— Теперь этого уже нигде не поют, — ответила Ганя, — я знаю другую песню: «Осень, осень, вянут листья»…

Уговорились мы так, что сначала споём о Филоне (эту песню очень любили и мой отец и ксёндз Людвик, потому что она напоминала им старые времена), а потом «Осень, осень». Ганя опёрлась своего белою ручкой о гриву Селимовой лошади и мы начали петь:

«Месяц зашёл; из-за тёмного леса

Чей-то призыв раздаётся:

То мой Филон, нетерпения полный,

Всё меня ждёт, не дождётся…»

Когда мы кончили, за нами раздались рукоплескания и голоса: «Браво! браво! Спойте ещё что-нибудь!» Я подтягивал, как мог, но петь не умел, а у Гани и Селима были отличные голоса, в особенности у Селима. Потом мы пропели ещё несколько песен, во время которых я всё думал: почему это Ганя опёрлась рукой на Селимову лошадь, а не на мою? Эта лошадь как-то особенно понравилась ей. Она то прижималась к её шее, то трепала её по плечу и повторяла: «милая лошадка, милая!» — а ласковое животное фыркало и ловило её руку губами. В конце концов я нахмурился опять и смотрел только на белую ручку, опирающуюся о конскую гриву.

Мы дошли до креста, у которого кончалась липовая аллея. Селим пожелал всем доброй ночи, поцеловал руку у madame д'Ив, хотел было поцеловать у Гани, но та ему не позволила и как-то боязливо посмотрела на него при этом. Зато, когда Селим сидел уже на лошади, Ганя подошла к нему и начала разговаривать. При бледном свете луны, которую здесь не заслоняли липы, я мог видеть её глаза, устремлённые на Селима, и кроткое, улыбающееся личико.