— Не забывайте же о пане Генрике, — говорила она. — Мы будем всегда и болтать вместе, и петь, — а теперь доброй ночи!

Она подала ему руку, потом, вместе со старшими, пошла домой, а мы с Селимом поехали вперёд. Ехали мы по совершенно открытому месту и молчали. Луна светила так ярко, что можно было сосчитать все иглы на низких кустарниках можжевельника, растущего у дороги. Тихо; только от времени лошадь фыркнет, или стремя ударится о стремя. Я посмотрел на Селима, — он впал в глубокую задумчивость. Меня разбирала непреодолимая охота поговорить о Гане; мне необходимо нужно было говорить о ней, необходимо исповедаться перед кем-нибудь во впечатлениях целого дня, обсудить каждое её словечко, а тут ни с места, — я вовсе не мог начать говорить об этом с Селимом. Но Селим сам начал первый, — вдруг ни с того, ни с сего наклонился ко мне, обнял меня, поцеловал в щеку и закричал:

— Ах, Генрик! какая прелестная и милая твоя Ганя! Пусть Юзя хоть сквозь землю провалится!

Восклицание это заморозило меня, как дуновение зимнего ветра. Я не отвечал ничего, только сбросил руку Селима со своей шеи, холодно оттолкнул его самого и молча поехал вперёд. Я видел, что Селим сильно смешался, также вдруг замолчал, но через минуту повернулся ко мне и сказал:

— Ты сердишься на меня за что-нибудь?

— Ты ребёнок.

— А ты может быть ревнив?

Я придержал лошадь.

— Покойной ночи, Селим!

Было видно, что он не имеет желания расставаться со мной, но, тем не менее, машинально протянул мне свою руку. Он хотел было даже сказать мне что-то, но я быстро повернул лошадь и поскакал домой.