— Братцы… ребятушки… ей-бо!.. рад душой. Господи!.. — со слезами, уже нетвердо держась на ногах, говорил Семишкура, — лишь глянуть на нее, на мать на родимую, на землицу забытую…
На другой день в конторе, когда брал расчет, штейгер говорил ему:
— И куда ты, старая собака, прешься?.. Ты, чай, в хозяйстве бугая от мерина не отличишь… А чем землю пашут, помнишь? Чай, думаешь, киркой рубят да в вагонетках возят… Эх, сивый мерин!..
— Дозволь, Иван Аркадич… давай косу… слышь, давай косу, зараз — эххх, раззудись плечо! Махну, зазвенит… Ты не гляди — старый, вот работну!.. Работай в штольне, а помирать иди в деревню.
И долго смотрели с рудника, как шел в степи, все делаясь меньше и меньше, Семишкура с котомкой на плечах, долго смотрели с тайной завистью. Потом молчаливо скрутили цигарки, молча выкурили, сплевывая черную струю, и пошли к ожидавшей клетке опять в вечную тьму.
Жизнь на руднике по-прежнему катилась изо дня в день — ревел, вызывая смену, ревун, переливчато говорили бежавшие цепи, спуская и подымая людей. По-прежнему в штольнях бились, врубаясь в черный уголь, полуголые, черные, обливающиеся потом люди при неверном красноватом свете лампочек. По-прежнему на руднике все было занесено черной пылью, и сквозь мглу тускло светило медно-красное раскаленное солнце.
Зажелтели степи, сняли хлеб. В разных местах, курясь дымком, погремели паровозные молотилки, потом их увезли, и степь опустела.
Небо стояло чистое, ясное, высокое и уже захолодавшее, осеннее; потянулась, играя на солнце, паутина.
И вот однажды, когда ударил первый утренник, те, кто был у надшахтного здания, приложив козырьком ладони, стали смотреть в степь. В степи, чернея, шел человек к руднику. Видна нетвердая, усталая походка, согнутые подавшиеся плечи, котомка. Вот уж у рудника, и вес ахнули: «Идет Семишкура!»
Подошел, отер пот, скинул котомку, поклонился.