— О! Мишель, — прошептала она, — если бы вы знали! Мне казалось, что я теряла бабушку и дядю Джона во второй раз, что… Я себя почувствовала одинокой, такой одинокой, я…
Глубокое рыдание без слез потрясло ее всю, она быстро повернулась и спрятала свое лицо в мягкую подушку кареты.
— Сюзи, моя бедная крошка…
Инстинктивным движением Мишель отдернул ее от угла кареты, в котором она хотела, одинокая, заглушить свое горе и привлек ее к себе. То была не ласка, даже не — по крайней мере сознательная — любовь брата, в этом стихийном порыве; только, если бы дитя, приведенное им к умершей бабушке, содрогнулось тем же самым рыданием, может быть, Тремор привлек бы его таким же образом к себе, прижал бы его к своему страдавшему и понимавшему страдание сердцу; но это было сострадание сильного к слабому, твердая и широкая рука, протягиваемая хрупкой руке.
Сюзанна отдавалась ласке, как дитя. В продолжение многих часов она боролась со своими воспоминаниями сироты, со своей женской нервностью, держалась энергично, мужественно, чтобы поддерживать и утешать других; изнуренной этими усилиями, ей казались теперь приятными эти убаюкивающие, успокаивающие слова.
С пересохшим горлом, с горячими глазами, она не плакала больше, но ее лоб лихорадочно прижимался к плечу Мишеля, ее рука сжималась в руке молодого человека; по временам дрожь пробегала по ее телу.
Несколько раз она пыталась заговорить. Мишель ей не позволял этого и говорил с ней сам очень кротко, утешая немного невпопад дружескими, сердечными, почти нежными словами. Затем, конвульсивные движения стали реже, маленькая ручка ослабла, усталая головка покоилась более тихо на его плече.
Мишель замолчал, боясь нарушить эту тишину, и несколько минут они оставались так, безмолвные оба, она разбитая и как бы уснувшая в отеческих объятиях.
Карета катилась. От времени до времени свет какого-нибудь дома мелькал в стекле; дождь шел, скучный, монотонный, такой же серый как сумерки.
— Я была очень нервна, очень безрассудна, — пробормотала наконец Сюзанна.