Бабушка мучилась, ожидая дядю. Она его любила попрежнему, страстно, безгранично. Черезъ нѣсколько минуть онъ пріѣхалъ и бросился къ ея кровати.
— А-а! на кончикѣ засталъ! — сказала она, и что-то въ родѣ улыбки пробѣжало по ея помертвѣлымъ губамъ.
Она опять впала въ забытье.
— Матушка! простите меня!
— Да, да, — бормотала старушка, не открывая глазъ.
— Простите, все мнѣ простите! — повторялъ дядя.
Въ его голосѣ была и искренность, и мольба, и горечь; изъ глазъ одна за другою закапали слезы. Передъ нами уже стоялъ не комедіантъ, а человѣкъ, внезапно потрясенный сознаніемъ своихъ ошибокъ и боящійся, что смерть похитить оскорбленную имъ душу, не давъ времени виновному услышать слово прощенья. Онъ былъ истинно жалокъ въ это время.
— Простите!
— Да, да, хорошо, — говорила бабушка, и вдругъ какъ будто ожила, воскресла, схватила руками голову дяди и прижала его къ своимъ губамъ. — Голубчикъ! миленькій! сокровище мое! Петенька! — заговорила она, осыпая его поцѣлуями. — Поцѣлуй меня, родной мой, первый мой! Дай мнѣ тебя благословить.
Едва владѣя рукою, она перекрестила дядю и въ совершенномъ изнеможеніи опустилась на подушки.