— Да немного… Тысяч пять…
Яков Назарыч вновь высморкался и, размахнувшись, хлестнул платком по севшей на стол осе. Потом достал бумажник и бросил к носу Прохора сторублевку.
— Что это, — насмешка, Яков Назарыч? — раздражаясь, сказал Прохор; брови его сдвинулись. — Наконец у вас мой товар… Я свои прошу…
— Эта песенка долгая, когда еще продадим, — ответил тот и поднялся, круглый, как надутый шар.
— Значит, вы не верите Прохору Громову? — поднялся и Прохор, большой, но обескураженный.
— Прохору Громову мы верим, — спокойно сказал Яков Назарыч, — а Прошке — нет.
Тебе следует, сукину сыну, штаны спустить да куда надо всыпать: вот так, вот так, вот этак!.. — Улыбаясь одними красными щеками, — глаза были злые, — он взмахивал правой рукой, крутился. — Вот так, вот так! — летели слюни. Потом схватил шляпу и в одной жилетке выскочил вон, но тотчас же вернулся за пиджаком, надевал его на ходу, злясь и фыркая.
— Вот черт! — выругался Прохор и подошел к трюмо. Изжелта-бледное лицо, ввалившиеся одичалые глаза. Очень болела голова, тошнило, дрожали ноги. Чем же она отравила его, эта высокопоставленная дама, графиня Замойская, пышная блондинка? Ха! Графиня Замойская! Утопить бы ее, стерву, в вонючей луже. «Ниночка, Ниночка, какой грязный и подлый я!» Он лег на диван и ничего не мог выжать из памяти. Кружились и подпрыгивали красные апельсины, электрические лампочки, цветы, он помнит — выпивал, пил, жрал; помнит: плясали, вертелись морды, плечи, бедра, кто-то из всех сил барабанил по клавишам рояля или, быть может, ему по голове, шумело, хрюкало, грохотало! — то смолкнет, то нахлынет, — все покрывалось туманом, и в тумане, в облаке — она, соблазнительная и легкая, как облако: милый, милый! — и вот в облаке плывут куда-то. Комната, кружева, волна волос, одуряющие духи, — милый, милый, пей! — два-три глотка, вздох, молния — и все пропало.
— Да, — подтвердил Прохор, — тут тебе не тайга!
Потом где-то на откосе его разбудил городовой, потом заблаговестили к заутрене, он ощупал карманы: ни часов, ни денег — чисто.