Майков бывал у нас часто, и часто читал тогда только что вышедшего в свет «Арлекина», «Арлекина», который гораздо хуже «Коляски»[30]. Им восхищались, между тем, и ему аплодировали. Один Осипов однажды после чтения сказал мне: «Каково Майков относится к передовым личностям Запада? И этому аплодируют! До чего еще дойдет патриотизм? Ведь это возмутительно!» — Что возмутительно? — спросил кто-то. «Арлекин», — отвечал Осипов и отошел. Тот, кто спрашивал, отошел также, и я осталась одна додумывать думу о том, что такое патриотизм. Ненависть ли это слепая, а может быть, и завистливая к чужому, даже хорошему, за то только, что оно чужое, не наше, и такое же слепое пристрастие к своему, к нашему, за то только, что оно наше, — или это горячее желание блага своей родине, желание, ищущее везде этого блага, принимающее его отовсюду? Тот ли патриот, кто отталкивает всякую мысль о своей погрешимости и утешается тем, что у других скверно, — или патриот тот, кто, не боясь и не гнушаясь больных мест своей родины, прикладывает к ним руку своей посильной помощи, или по крайней мере сознается в них? Моей молодой голове не разрешить было этих вопросов. В ней началась борьба двухсот человек против одного, и, наконец, победил — один. Этот один был Осипов. Осипов ходил к нам сначала только для уроков рисования, которые он давал братьям и мне, но потом мы ближе сошлись с ним, и он стал ходить к нам чаще и приносил мне книги, которые мы вместе читали. Он познакомил меня с Гоголем, Белинским, Кольцовым, Тургеневым. Это была личность чрезвычайно симпатическая, но только не в том привлекающем к себе, как бы зазывающем роде, в каком бывают люди, обыкновенно называемые симпатическими. Энтузиаст, как и Данилевский, он не был так шумен, как он. Он не кидался ничему и никому восторженно навстречу, но не было общественного горя, которое бы он не принял как свое; не было общественной радости, на которую бы он не откликнулся. Холодный и как будто черствый в обществе, он, между тем, был чуток, как струна. На его лице я увидала в первый раз, что дела не личные, дела, в частности не касающиеся никого, могут вызывать то бледность, то краску. Я в первый раз поняла тогда любовь к человечеству, к родине, эту, если так можно выразиться, заботу о делах общих, так глубоко проникающую, как будто бы то были дела личные. Когда появились в печати и в разговоре слова «гласность», «прогресс», «эмансипация» и прочие, Осипова уже не было около меня. Я этим хочу сказать, что Осипов не играл на заданные темы, как это так часто случается Повторяю еще раз, тогда книг почти не было. История с Петрашевским всех напугала, а между строк читать и писать еще только учились. Множества слов не доставало, множества выражений, сделавшихся ныне ходячей монетой. Теперь одного слова, одного имени достаточно, чтобы совершенно незнакомые люди поняли друг друга; тогда не было ни слов таких, ни имен. Полонский говорит, что я идеализирую Осипова. Другие, может быть, скажут, что Осипову было немудрено поставить на первый план вопросы общественные, ведь у него и не было ничего ближе, ни семьи, ни родных, ни состояния. Теперь у него и то, и другое, и третье, а он все тот же. В его короткий приезд в Петербург я зорко в него вглядывалась, не восемнадцатилетними глазами, смотревшими на него, как на пророка, а строгими глазами судьи. Мне оставались неизвестными некоторые стороны его воззрений, т. е. на некоторые вопросы, возникнувшие в позднейшее время, я желала иметь от него ответ. Я, между прочим, боялась, не катковист ли он. Чтобы быть катковистом, не нужно непременно быть подлецом. Я знаю, что между катковистами много честных и благородных людей, но я знаю также, что это по большей части люди, не привыкшие и боящиеся вносить беспощадно и строго свет во все темные углы своего разума. Не осиливши иных воззрений и оскорбленные их резкостью, люди эти идут к Каткову на его прикормки из красивых и забористых слов, как какое-нибудь бедное стадо рыб, и приносят вред и себе и своей родине, лучшими и достойнейшими сынами которой они себя, между тем, воображают. Я боялась, не к ним ли принадлежит Осипов, но однажды (кто-то спросил его, какие журналы он получает в Уфе. «Конечно, «Московские Ведомости», — поспешила я за него ответить. «А вот и ошиблись, не «Московские Ведомости», — сказал он, и прибавил, — в Уфе только двое их не получают: один учитель да я». Таким образом я узнала, что он не катковист. Еще хочется мне узнать, как относится он к вопросам о религий. Хочется знать, верит ли он еще, повинуясь влечению и потребностям своего сердца, или честный ум его восторжествовал и тут, и он, во имя истины, отказался от этого утешения и этой опоры. Но этого я еще не узнала.

Майков читал не одного «Арлекина», у него было несколько стихотворений в этом роде, напечатанных под заглавием: «На 1854-й год»[31]. Только по мере того, как менялся дух времени, менялось и направление поэзии Майкова. В промежуток времени между 1854 годом и 1862 годом Майков написал «Жреца», «Последних Язычников», «Певца»[32]. Он уже нигде не читал «Арлекина», он читал «Савонаролу», «Клермонтский Собор», «Собор Константский», знаменитую «Ниву»[33]. Тоненькую книжечку его стихотворений «На 1854-й год» начинали забывать. Для Майкова наступала его лучшая пора. Она продолжалась до 1862 года. Тут вдруг ударили польские погромы, и Каткова голос раздался. Майков тотчас же настроил свою лиру под его лад.

Федор Петрович Толстой (1783–1873).

В эту же зиму появился в нашем обществе и Полонский, приехавший с Кавказа и так же восторженно возвещенный Данилевским, как и Щербина. Но Данилевский напрасно суетился. Полонский не произвел на общество того впечатления, которое произвел Щербина, и толпы вокруг себя он не собрал. Серьезный и рассеянный, бродил он, охотнее слушая, чем говоря, и очень неохотно и по большей части плохо читая свои произведения. Он не умел ни потрафлять на мнение большинства, как Майков, ни, как Щербина, едким отрицанием нравиться меньшинству. В лире Полонского нет тех струн, которые выражают гражданскую скорбь или гражданскую радость, и он ни одним звуком не коснулся той тревожной эпохи, точно не видел и не знал, что происходит вокруг: у него в руках, кажется, и не лира, а эолова арфа, неопределенными звуками которой управлять умеет только он. «Он пел — любовь, любви послушный»[34]; он пел, как «соловей поет в затишье сада»[35]. А если что-нибудь похожее на укор касалось его слуха, тогда, с увлечением, ему одному свойственным и в нем так симпатичным, он повторял:

Не для житейского волненья, [36]

Не для корысти, не для битв,

Мы рождены для вдохновенья,

Для звуков сладких и молитв.

Таков он был, таким остался и в то время, как все вокруг изменилось; остался один со своей эоловой арфой, которую никто теперь не хочет слушать. Полонский не тщеславен, его смущали всегда любопытство, с которым смотрят на поэта, и льстивые приветствия, которыми его осыпали во время оно, но ему тяжело не слышать никакого отзывного звука в ответ на свои песни, или слышать насмешку. Бенедиктов, когда его развенчал Белинский, молча отошел, ни от чего не отрекаясь и не заявляя ни о чем. В его портфеле лежат стихотворения, глубине и смелости мысли которых подивились бы и эстетик Белинский и реалист Писарев, но Бенедиктов их не показывает и не выходит из раковины, в которую спрятался, как улитка. Не то Полонский. Когда Минаев и Писарев кинули в него насмешкой, он, как доказательство неправды их слов, бросил им «Разлад»[37] и целый ряд стихотворений. Полонский хотел доказать, что он не чужд современным вопросам, он хотел доказать, что и Пушкин — гражданин[38]; но он только изувечил свою бедную музу, гоняя ее по направлению, ей не свойственному. Когда весь наш читающий мир потрясся от романа «Отцы и Дети» и весь заговорил, тогда из поднятого им хаоса вопросов, ответов и суждений остались мне особенно памятными слова Лаврова: «Не осуждайте Тургенева, — говорил он, — поймите его, он художник, а художник — зеркало. Все, что проходит мимо этого зеркала, отражается в нем». Я это-то применяю и к Полонскому.