Я никогда не могла понять, зачем вел такие речи Венедиктов. Потом я не раз возражала ему, что Лавров и внимания на меня не обратит, а мне будет страшно даже взглянуть на него, не то что с ним разговаривать, но он стоял на своем. Его, по-видимому, завлекал вопрос, останусь ли я в той области фантазии и поэзии, в которой держали меня окружающие, как сам он между прочим, или пойду за бесстрашием мысли, вслед Лаврову. Но зачем же было предупреждать и возбуждать воображение? Все выяснилось бы в свое время, и, может быть, не надоумь он, оставалось бы все по-прежнему. Ему в сущности и хотелось, чтобы все оставалось по-прежнему. Я отлично подметила в его взгляде тогда, у изгороди, что ему чего-то или кого-то жаль; оттого и вспомнила про няньку. Конечно, наэлектризованная им, я сделалась восторженной поклонницей Лаврова. Стала смотреть на вещи его глазами, повторять его слова, любить, что он любил, ненавидеть, что он ненавидел, одним словом, стала превращаться в нигилистку, хотя этого слова еще и не существовало в то время… Только теперь, в 1871 году, я начинаю несколько одумываться и приходить в себя или выходить из себя, я уже и сама не знаю, но какая-то внутренняя работа началась… Но это сюда не относится, я пишу не о себе, а о Лаврове. Мы действительно вскоре познакомились с ним, на вечере у самого же Бенедиктова, который он давал небольшому кружку своих близких знакомых. Но на этом вечере так много читалось и декламировалось и Бенедиктовым, и его другом, генералом Баумгартеном, и его женой Авдотьей Павловной, что я даже голоса Лаврова не слыхала. Так что собственно знакомство мое с ним началось уже при второй встрече у Лпвотовых, к которым его привел Иван Карлович. Но и тут дело не обошлось без маленького толчка не со стороны Бенедиктова уже, а так, случайного, который помог сближению.

Сначала я сильно робела перед ним. Но против робости есть средство, — это не думать о себе, забыть себя, свою собственную личность, и даже не только ее, но и личность своего собеседника, и предаться совершенно предмету разговора. Лавров делал эту задачу нетрудной. Я скоро благодаря ему забыла не только себя, но и все окружающее. Открывшиеся передо мной богатство познаний, катоновская честность воззрений, примененная к общественным и политическим обстоятельствам того времени, и то бесстрашие, о котором говорил Бенедиктов, делали задачу забыть себя и все окружающее не трудной. Тогда-то начал удаляться от нас Бенедиктов, но, признаюсь, я его отсутствия, как и отсутствия или присутствия многих других, не замечала. Я вся поглощена была тем новым миром, который открывал передо мной Лавров. То ведь были первые годы нового царствования. Но тот, кто не переходил лично рубеж между царствованием Николая I и Александра Николаевича, не может себе составить вполне точного понятия о состоянии тогдашнего общества. А мне пришлось еще переживать эту эпоху в обществе такого, человека, как Лавров. Ребенок перешел с рук няньки на руки гувернантки, и горька была подчас наука, ею преподаваемая, горечью отзывалась она и потом, но очарованный ребенок долго этого не разумел. Я познакомилась и с семьей Лаврова, и увидела обожание, которым он был окружен; видела, как относятся к нему его сверстники, также составившие себе имя в науке. Молодежь, льнущая ко всему, весь наш круг — вторили его семье, вторили тому, что говорил про него Бенедиктов. Видела, наконец, как на лекциях, читанных им в зале Пассажа, толпа не только переполняла всю залу, но теснилась, стоя в проходах, и встречала и провожала его громом рукоплесканий. Эти три лекции (Очерк теории личности)[312], читанные им в пользу Литературного Фонда, дали сбора около десяти тысяч рублей[313]. Он был поистине героем дня в то время, а для меня каким-то апостолом новой веры, веры — разрушения Именно разрушения. Как ни странно это звучит: «вера разрушения», но он его-то и проповедывал. Он говорил: «разрушайте; весь строй существующей жизни должен быть разрушен; и государство, и церковь, и семья — все это должно пасть и исчезнуть; и каждый честный человек обязан всеми силами способствовать их падению. Мы все, ныне живущие люди, разрушители, не созидатели, помните это. Созидать не наше дело, а будущих поколений. И что они построят, — мы не знаем; это также не наше дело. Мы должны им только расчищать место». Теперь, когда уже прошла столько лет со дня моего знакомства с ним, если бы меня спросили, был ли Лавров республиканец или монархист, я бы затруднилась ответом Я думаю, что и то и другое было для него безразлично. Но он был революционер. Его мечтой была революция — революция, которая сломает и унесет все старое, изжившее, все предрассудки и суеверия, весь износившийся строй жизни, и расчистит место, новому. В чем будет состоять это новое, он не знал и не гадал даже о том. Себя участником этого нового он не мнил, новое должно было принадлежать новым людям. Он и все его современники должны были только расчистить им место. Таково было учение Лаврова; таков путь, которым он шел и других приглашал итти; на этом пути не было никаких заговоров, никаких замыслов против отдельных лиц или учреждений, никакой ненависти против них. Они должны были пасть, жалко ли это или не жалко; погребут ли они или не погребут под своими развалинами и его и нас всех, — это все равно. Напротив того, нам и следовало лечь костьми, составить почву, на которой грядущие зодчие грядущих поколений выстроят дивный храм людского счастья. Но он и любил революцию, кроме того, что считал ее великой потребительницей неправды на земле; любил ее такою, какою выставлял ее Ламартин в своей «Истории Жирондистов». Недаром говорил он, что, лишь только минет четырнадцать лет его сыну, он ему даст прочесть «Историю Жирондистов», чтобы он влюбился в революцию. И в то же время, когда, например, так ужасно нападали на Майкова за «Коляску», он всегда выступал его защитником, и всегда единственным, потому что тогда было такое настроение, что если кто в душе и сам сочувствовал «Коляске» или Николаю I, то не решился бы это высказать. Он же развивал идею понятия о русском самодержавном царе и рисовал его образ в таких привлекательных красках, в таком величественном виде, прибавляя, что Николай I очень походил на такого царя, что слушатели только, недоумевали, переспорить же его красноречие не могли[314]. То же самое относительно нынешнего государя. В первое время, несмотря на то, что всеми чувствовалась мягкость его правления, его не любили; говорили, что он и неумен и бесхарактерен и что полагаться на него нельзя. Все взоры были устремлены на брата, на в.к. Константина Николаевича, на него уповали, его любили, и все хорошее, что совершалось, относили к его влиянию; говорили, что если бы не он, то все бы пропало; а если бы, с другой стороны, ему не мешали, то все было бы хорошо. Лавров с этим не соглашался. Он говорил, что роль, которая ему досталась или которою он завладел, очень благодарная роль, когда все бремя власти и вся ответственность лежат на другом. Что нет оснований предполагать, что Россия была бы счастливее, если бы роли переменились, и т. п. Странное было, то время, время первых годов после смерти Николая I. Точно плотины все прорвались. Говорилось столько и говорилось то, чего при Николае не только здоровые не решались молвить, но о чем и горячечные в бреду не смели бредить. И кто мог говорить лучше Лаврова?

Кто знал более его? Кто, подобно ему, мог черпать из сокровищниц своей неисчерпаемой памяти все новые и бодрые примеры и факты, их сближать, группировать, освещать и применять к злобе дня? Когда, бывало, в нижнем этаже нашего роскошного дома на Миллионной, в зимнем саду или в комнате с арками, возле сада, откуда несся аромат тропических растений и слышно было, как падают капли со стеклянного свода на широкие листья бананов или каменные плиты пола, Лавров говорил и все ему внимали, мне чудились катакомбы Рима и первые христиане, новые люди, укрывающиеся в них, совершающие там свое новое богослужение, слушающие апостола.

Возвращаясь наверх, в жилые комнаты, к обыденной вседневностп, я думала, что возвращаюсь в древний Рим, преисполненный лжи и зла, подлежащий разрушению и который мы, новые люди, всеми силами должны стараться разрушить.

Лавров действительно, по пророчеству Бенедиктова и вопреки моим ожиданиям, сблизился со мною. Не думаю, чтобы он смотрел на меня, как на прозелитку: я по многим причинам для нее не родилась, да и тон наших бесед был иной; темы слишком разнообразны и, я бы сказала, откровенны; пропагандист должен держаться раз принятой программы, строже смотреть за проводимой идеей. А со мной, я думаю, напротив того, Лавров, если и былину него прозелиты, отдыхал от них. У каждого, даже самого ничтожного, человека бывает же какой-нибудь талант. Есть, я знаю, такой и у меня, это талант слушать и, сказала бы, понимать, да боюсь, не будет ли слишком, скажу: схватывать мысль на лету и вовремя бросить слово, которое действует на собеседника, как масло на огонь, давая ему уверенность, что его слушают и понимают. При этом я никогда не перебиваю, не делаю охлаждающих вопросов или попыток самой завладеть речью. Вот что, вероятно, нравилось во мне Лаврову. Я многих даже невольно обманывала таким образом, т. е. меня считают поэтому гораздо умнее и более знающей, чем я на самом деле. Другие находят, что я люблю льстить, и это, пожалуй, правда. Я люблю, чтобы мой собеседник напоминал мне кошку, которая греется на солнце и которой щекочут за ушами. Называют это также — залезать в душу. Ну, да, я и залезала, и в какие чудные души, и какие сокровища в них находила!

Но возвращаюсь к Лаврову.

В его душу я в то время, по крайней мере, еще не залезала. Наши разговоры вращались в иных сферах, более отвлеченных, касались вельтшмерца и вельтменша[315], а в глубь души отдельного человека, его ли, моей ли, того, что все люди зовут «гемютслебен», не заглядывали. Мы сходились на нейтральном поле вопросов нашей тогдашней общественной жизни или научных вопросах. Но моему личному сознанию было любо, когда он, войдя в гостиную, искал меня своими близорукими глазами, и другие, догадываясь, кого он ищет, улыбаясь, направляли его ко мне. Тщеславное самолюбие ликовало, мне было лестно, что Лавров так много обращает на меня внимания. Но, видаясь с Лавровым так часто и став под его влияние, я никогда не считала его близким мне человеком; сам Лавров, как человек, Петр Лаврович Лавров, был для меня совершенно чужим. Он был не человек, для меня, а воплощение идеи, существо без плоти и крови, существо не равное мне, да и никому из людей не равное. Только в 1866 году узнала я, что он из плоти и крови, такой же простой и смертный, как и все мы, грешные, и что между мною и им существует иная связь, связь дружбы; раньше я и самую мысль такую сочла бы дерзостью со своей стороны; только в 1866 году, когда оборвались между ним и его родными и знакомыми все нити, я увидала, что между нами существует пить, которая не оборвалась. Но до этого времени было еще далеко, и мы, т. е. петербургское общество, продолжали еще радоваться всеобщему распечатанью уст и говорили, говорили без конца, готовясь к великому событию освобождения крестьян. Прошла студенческая история. Совершилось великое событие 19 февраля 1861 г. «Отбунтовалась вновь Варшава».

Наконец наступил 1866 год. 4 апреля, как гром среди ясного неба, раздался выстрел Каракозова.

II. П. Л. Лавров и Ж. А. Рюльман

Около этого времени, т. е. в конце 1865 или начале 1866 года, умерла жена Лаврова. После ее смерти он стал ходить к нам еще чаще, но темой наших бесед с ним уже не были отвлеченные вопросы, а именно Gemüthsleben[316], которого они прежде никогда не касались. Лавров, был неспокоен. Сомнение в себе, что-то вроде угрызения совести, какое-то смущение, вопрос об отношениях его к детям тревожили его. Точно почва уходила под его ногами. Здание, которое он созидал годами, рушилось. С ним совершалось нечто, поколебавшее его незыблемость, нарушившее гармонию между его воззрением и его характером, вернее, темпераментом. У героя оказалась ахиллесова пята…