Не знаю, как попали они в мою голову. Их страшный смысл преследует меня, гонит теплую веру, и холодное сомнение; уже подкрадывается, уже близко, чтобы овладеть слабым рассудком. Мама получила записку от Осипова, он пишет, что болей и постарается быть в пятницу, если не был сегодня Гох, которого он предупредил. Папа видел сегодня в Академии Гоха, но тот ничего не сказал ему.
Горавский выставил три пейзажа и портрет; в прошедшем году он получил большую золотую медаль. Богомолов работает на маленькую золотую. На выставке будет одни пейзаж Калама и три картины Айвазовского. В субботу будет у нас Арбузов, его приведет Панаев, с которым он товарищ по Пажескому корпусу. В субботу же будет и Михаил Илларионович Михайлов; Полонский уже давно хочет познакомить нас с ним. Михайлов один из тех литераторов, которых Константин Николаевич посылает по России.
Пятница, 30 сентября.
О, какая вещь случилась сегодня, какая печальная вещь! Теперь уже шесть часов, а я все еще не могу прийти в себя. Утром я ждала Осипова, но вдруг; вместо него является от него письмо, в котором он пишет мама, что папа не расположен к нему, что он даже как бы умышленно вредит, ему, что он долго этому не верил, думая, что со временем все разъяснится, но что наконец убедился, и видит себя вынужденным перестать бывать у нас. Письмо заключалось просьбой передать одну его книгу, которая была у нас, Гоху. В конце было несколько иного тона, чем все письмо — слов, ко мне. Письмо жесткое, нескладное, деланное, точно не он его писал, а между тем его рука, — только несколько мягких слов ко мне и звучали чем-то похожим на нею. Что это значит? Что будет теперь? Неужели все сношения будут прерваны? Мама понесла это дикое письмо к папа. Папа оно так удивило и огорчило, что он бросил все дела и поехал к нему, но не застал его дома. Тогда написали ему мама и я; и, может быть, напрасно писала, но мама велела. Я с Осиповым никогда не переписывалась; даже самой простой записки не писала никогда, и он всегда обращался письменно к мама, а не ко мне. Теперь что? Неужели он уедет на войну, будет убит, и мы даже не «простимся? Зачем я не рассказала ему все летом? Он же просил меня не бояться его огорчать и говорить ему все, что вздумаю, самую горькую правду. Но как бы я рассказала ему то, что говорилось про него летом, что) графиня в него влюблена? Разве я могла говорить с ним о чем-нибудь подобном? Он меня, как мать, берег от всего нечистого. Недавно еще сердился, зачем мне дозволили; читать «Гамлета». Раз, прошлой зимой, приносили к Толстым какие-то рисунки Федотова, он настоял, чтобы мне их не показывали. То письмо, что я собиралась послать ему летом, я и без совета Полонского никогда не решилась бы написать. Много мы с ним перетолковали, много перечитали и перебрали прочитанного в короткое время знакомства с ним, но сплетни, да еще пошлые, и низкие предметы обыденной жизни, пересуды знакомых и тому подобное, не было никогда предметом наших бесед. У нас и кроме этого было что передавать друг другу. Я ведь познакомилась с ним два года[72] тому назад, когда мне едва минуло» восемнадцать лет, и я еще почти ничего не читала, кроме старого, и никого почти не знала. Он знакомил: меня с литературой. Он гораздо выше меня по развитию, по познаниям, но и он ведь молод. Наши отношения не были отношениями учителя и ученицы. Я слушала его, как старшего, может быть, но и его интересовало мое мнение. Видаясь часто, мы были как-то в непрерывном обмене мнений, пищу которому давало то общество и то время, в котором мы живем. В те два-три дня, что мы не видались, иногда случалось что-нибудь узнать или подумать, и мы спешили сообщить это друг другу и с полуслова понимали друг друга. И этому всему теперь конец. Что же касается папа и его отношения к нему, то папа, как профессор, никогда не вмешивался, да и не знал, какие неудовольствия и нападки на Осипова происходят между молодыми художниками, его товарищами, по поводу его назначения академиком. Он был представлен графом, профессора его утвердили, папа против этого ничего не имел. Если же и до профессоров что-нибудь доходило, то мы ведь не живем в Академии, чтобы слушать все; папа только ездит туда в классы, профессоров мало видит, сплетен не любит, да и едва ли занимаются они Осиповым настолько, чтобы говорить о нем между собой. Раз, впрочем, Тон говорил, что Осипов только распускает слух, что идет в ополчение, чтобы получить академика, но это было ведь давно, и не папа ж это — говорил. Вот именно оттого, что этот поступок Осипова с письмом или, вернее сказать, эта выходка так неосновательна, оттого-то она меня и ругает; тут видно что-то натянутое, придирка какая-то, и не со стороны Осипова, нет, он, должно быть, в самом деле обижен, — а с чьей-то другой стороны, и желание нас поссорить. И это-то и страшно. Причину можно удалить, а ничего — как удалить? Но я сегодня сама не своя, не знаю, что пишу.
Суббота, 1 октября.
Он был там, Осипов был в театре! Если: бы мы приехали минутой раньше или позже, мы бы с ним не встретились; а впрочем, к чему было и встречаться, если ничего нельзя было выяснить, и, по-видимому, он выяснять и не хочет. Капельдинер вел нас в нашу ложу, в бельэтаже, когда вдруг очутился перед нами Осипов. Зачем он туда попал, — неизвестно, потому что ложа Толстых, с которыми он был, находилась внизу, и ему незачем было ходить наверх. Что с ним говорили папа и мама, не знаю, я — не говорила ничего. Все это продолжалось минут десять. Уходя, он сказал мне, что получил мое письмо и что со мной выгодно быть в ссоре. Что хотел он этим сказать, я не поняла, и не понимаю и сегодня; слово «ссора» долго не сходило с его языка, он, с трудом точно его выговорил. Я открыла в своем характере новую черту, это гордость; и не очень ей рада. Я теперь ни за что не подойду к графине; Полонскому не расскажу про свое горе. Мама добрее меня, мы видели семейство Толстых в толпе, ожидая карету, и мама хотела подойти к ним, я насилу ее удержала. Полонскому она рассказала все. Он в негодовании. «Это нелепо, — говорит он, — на месте Осипова я бы просто пришел к вам и объяснился». Но в том-то и дело, что это нелепо, а нелепое как объяснять? Но подожду судить Осипова. Что-нибудь, может быть, и есть, что заставляет — его так поступать. Ведь не разойдется же человек даром с людьми, которые всегда ласкали его. Я помню, как он раз сказал мама: «Я отвык от ласк с тех пор, что потерял мать; вы опять меня ж ним приучаете». Полонский предлагает свои услуги, чтобы разъяснить это дело. Я бы этого не хотела: ещё больше запутается. Мама сперва отказалась, потом согласилась. Какой снег идет, как холодно. Я нигде не нахожу места, и внизу скучно и наверху скучно. А сегодня еще будут гости, наша суббота; если бы можно было уйти от них. Алю оставили сегодня в гимназии за шалости. Мне пришло в голову вчера еще написать ему письмо, и я написала, соображаясь меньше с его летами, чем с его характером, пылким, мечтательным и чувствительным. Кажется, подействовало; говорят, он прочел его два раза и потом все молчал.
Воскресенье, 2 октября.
Что за путаница, за мистификация, в самом деле, путаница, в которой не только других, но себя — самое не узнаешь. Полонский с жаром принялся за наше дело. Оно ему не нравится, особенно относительно графини и Осипова. Он находит письмо его так ему несвойственным. И я в раздумье. Образ Осипова начинает тускнеть перед умственными очами моими, ради него самого я бы желала разъяснить это дело; боюсь разойтись нравственно. Жду с великим нетерпением: и страхом сегодняшнего вечера, потому что мы будем у Майковых, и туда Полонский должен принести нам сообщение о свидании его с графиней. Но не следовало бы впутывать графиню. Мама и Полонский убеждены, что тут какую-нибудь роль играет графиня и ее неудовольствие на нас. Не следовало бы нам: связывать одно с другим и говорить этой ей. А Осипов, которого я считала хотя и скрытным, но действующим прямо и смело, зачем молчит? Ведь папа ездил к нему, и мама и я писали, я писала; протянули ему руки и открыли двери. Или это и значит действовать прямо и смело, так, как он действует! Но эта смелость похожа ведь очень на грубость. Таким ли я его знаю? Или иначе нельзя, так что же это такое? Гох был сегодня, — принес книгу, которая была у Осипова. Знает ли он уже о нашем разрыве, спросил ли у Осипова, зачем он не возвращает книгу сам? Поздоровавшись со мной, он отступил на два шага. «Дайте, — говорит, — посмотреть на вас, я вас давно так не видел; каковы вы сегодня». Я со смехом взглянула ему прямо в глаза, чтобы он не мог сказать, что я невесела. Сели за урок. Чтобы не дать ему времени спросить то, на что не хотела отвечать, и чтобы не показаться грустной, я заговорила о посторонних вещах, между прочим спросила, готов ли его мундир к академическому акту. Но ему вдруг показалось, что я на что-то намекаю, я не рада была, что спросила. Затем он начал рассказывать, что одна из его учениц в рисовальной школе, Хилкова, пишет масляными красками перспективу школы со всеми ученицами и учителями, что для этого ей нужен был его портрет, и что Ге его сделал для нее, но что кто-то его у нее украл. «Я все это знаю», — отвечала я. Действительно, все это и что мундир не готов, рассказала мне его жена. Он удивился и пожелал узнать, от кого я это слышала. «Отгадайте», — говорю. Но он вдруг рассердился и начал уверять, что это предисловие к чему-то, что я начинаю что-то скрывать, что говорю насмешливо. Я поспешила его успокоить, сказала, от кого все слышала, и, чтобы переменить разговор, спросила, здорова ли теперь графиня, у которой он был накануне и которая последнее время хворала и сама в театре в пятницу не была, а были граф и дети с Екатериной Ивановной. Чтобы сказать что-нибудь, я необдуманно сказала: «Вы в этом году чаще бываете у Толстых». — «Так же часто, как у вас», — отвечал он. Я не в этом смысле говорила, а, кажется, совсем без смысла, и прибавила еще глупость, что у нас он бывает часто для уроков. «А там я беру уроки», — возразил он. Эта выходка его меня рассмешила. Я вспомнила, как он говорил о притворство, жеманстве и лицемерии графини, и спросила, чему он там учится. «Вы, — говорит, — все скрываете от меня, и я буду скрывать». Я опять засмеялась, и он опять рассердился. «Елена Андреевна, — спросил он, — что за мистификация и кого мы мистифицируем?» — «Я не знаю, — отвечала я, — мне смешно, и я шучу, а не мистифицирую». И мы замолчали. Все попытки завести приятный разговор не удавались. Но он заговорил снова, спросил, объяснилась ли я с Осиповым насчет уроков и уверена ли, что все так, как он говорил. Я отвечала, что не видела с тех пор Осипова. Уходя, Гох заметил мне, что я начинаю меняться, что прежде я была лучше. Это правда.
Понедельник, 3 октября.
Вчера, когда мы приехали к Майковым, Полонского там еще не было. Наконец, он явился. Но вот пробило одиннадцать часов, одиннадцать с половиной, а он; не мог уловить минуту подойти ко мне, и меня, как назло, все окружали, а между тем каждый миг надо было ожидать от папа сигнала ехать домой. Наконец, опустел возле меня один стул, и Полонский немедленно его занял. «Были?» — спрашиваю. «Был». — «Говорили?» — «Говорил». — «Что же она?» — «Она ничего не знает. Когда я ей рассказал про письмо Осипова, она далее всплеснула руками». Признаюсь, я уж испортилась настолько, что мигом подумала: «Графиня притворяется», но мигом и прогнала эту дурную мысль. Не может же она так лгать. «Ну, — говорю Полонскому, — значит у нас две отдельных истории, одна с Осиповым: и одна с графиней, и обе таинственные; и с графиней-то мы уж наверное разойдемся», — прибавила я, более с надеждой, чем с сожалением. «Напротив, — перебил меня Полонский, — с нею вы будете дружны по-прежнему, она так настроена; я ее так настроил». «Леля, поедем», сказал в эту минуту папа. Марья Петровна, которой я рассказала, что графиня не знает про письмо Осипова, расхохоталась. «Глупышка ты, глупышка», — сказала она. Сегодня бенефис Бурдина. Он прислал ложи нам и Толстым; мы, может быть, увидимся в театре. Мама рада, что с графиней дело уладится. Она приехала.