Через 2 часа.
Голова моя — точно котел, в котором кипятят грязное белье. Тысячи сплетен! Кто их плетет, неизвестно; графиня не сказала[73]. Но по ее словам выходит, что хотят во что бы то ни стало нас рассорить. Ей говорили, что будто мама поклялась ничего не щадить, чтобы переманить от них всех их знакомых; что она хочет, чтобы художественные вечера были в Петербурге только у нас; что в особенности Осипова хочет она у них отбить; что беспрестанно посылает за ним экипаж и записки. Про лапа тоже в этом роде, а я будто бы упрекала двух молодых людей каких-то, что они все бывают у Толстых, а нее у нас; что они Толстых любят больше, чем нас. Какой вздор! Я и не спросила, кто эти молодые люди, и оправдываться в этой чуши не хочу. Дядя помешал, и графиня хочет опять приехать в четверг утром, чтобы договорить; а к себе просила еще не приезжать покуда. Относительно же Осипова не разъяснилось ничего; она уверяет, что про его дела ничего не знает.
Теперь мне досадно, зачем я молчала, покуда она говорила. Но мне девятнадцать лет, а ей сорок, дно крайней мере; мама в ней души не чает; Осипов смотрит на нее, как на родную. Правда, мое уважение к ней поколеблено уже летом Гохом, а, докуда она говорила, поколебалось еще больше, но все же я не могла сразу отрешиться от того, к чему привыкла, да и в себя прийти не могла.
Ну, положим, все это ей говорили. Теперь же это открылось, мама ей клялась и божилась, что это неправда, и графиня ей поверила. Значит и конец. Что же еще может быть, какое продолжение? Они ведь и плакали, кажется, а уж обнимались-то довольно и выражали свои чувства. Отчего же нам нельзя бывать у нее?
Вторник, 4 октября.
Что же касается обвинения в том, что мама хочет переманить всех их знакомых, то я уж слышу давно, что ей не нравится, что они все бывают у нас, и что у нас такие же вечера, только при более роскошной обстановке и более многолюдные; слышала это, видела, а еще раньше чувствовала. Когда дом наш был окончательно готов, т.е. к 20 ноября прошедшего года, дню рождения мама, был у нас первый вечер, но танцовальный. Затем в следующую субботу, и так через субботу, желала мама устроить рисовальные вечера, как у Толстых, т. е. чтоб художники рисовали. Это было действительно подражание Толстым, но не в пику им; мама их слишком любила, чтобы делать им неприятное, а что это может быть им неприятно, никто не говорил, только я это чувствовала, а откуда взяла, решительно не знаю. Помню только, что когда расставили длинный стол в зале и явился Осипов в сопровождении целой толпы молодых художников, бывавших у Толстых и не всех еще знакомых с нами, я ушла наверх и спряталась. Мне было отчего-то ужасно неловко, и относительно Толстых, и относительно мама, и относительно нашей знакомой обстановки; эта обстановка, скажу — между прочим, часто конфузит меня. Почти ни у кого из наших знакомых нет подобной. Когда, я вернулась вниз, художники уже сидели по местам, и Осипов распоряжался, раздавая им бумагу, карандаши и прочее. Покуда художники рисовали, другие гости пели, играли, декламировали, говорили. У Толстых было так же. Мама же не только не стремилась перещеголять их, а, напротив, старалась им во всем подражать. Велела перерыть все булочные в наших улицах, чтобы достать точно такой же хлеб, (какой подавался) к чаю у них, на Васильевском Острове; купила такие же стаканы, на ножках, пренеудобные, но такие были у Толстых; мало того, дома старый граф ходит всегда на своих вечерах в какой-то эпанечке поверх сюртука и с коротенькой трубкой, так в поларшина, в руках. Мама хотела шить папа такую же эпанечку, но он решительно воспротивился, а трубку она ему таки купила и заставила его курить Граф, после президента, первое лицо в Академии. Графиня это очень помнит. Она считала, что он одни имеет право на то, чтобы художники у него рисовали, и вдруг это делается и у других. Запретить это, даже говорить об этом нельзя, и вот неудовольствие против нас зародилось в ней и росло.
Что же касается переманивания знакомых вообще, то мы черпали их не у одних Толстых; да они и сами стекались со всех сторон. Ну, а насчет Осипова — сущий вздор; никаких экипажей за ним не посылали никогда, и записок посылать почти не приходилось; может и случалось, как и всякому другому знакомому. Графиня вчера, в знак своей деликатности, сказала, что дает мама слово никого из наших знакомых не переманивать к себе. Господи, как смешно! Особливо, когда знаешь, как мама стремится к противному, т. е. чтобы наши знакомые бывали у Толстых.
13 октября.
Графиня тотчас же сама приступила к делу, разговор продолжался с одиннадцати до двух часов, и решили никогда больше его не возобновлять и видаться как можно чаще, — по-прежнему, значит, комедию играть, потому что после таких бурь знаменитая душевная теплота не могла не простыть. Полонский, по его словам, так хорошо настроил графиню, по ее словам, оставил ее в страшном волнении от своих разоблачений. Тут явился Осипов, и она ему, сгоряча, будто бы, все и передала, упрекнула его, что он ввел в их дом Гоха и хочет еще передать, ему уроки у них. Милый поэт хвастал, что знает сердце женщины, как никто. Вот и ошибся. В понедельник вечером явился к нам неожиданно Гох. Я думала — опять что-нибудь случилось, но по счастью нет; так просто зашел. Мы (сидели; внизу, в зале, за корпией же. Что думаю, если теперь вдруг придет и Полонский. Они ведь с Гохом еще не видалась после того. И что же, не прошло получаса — является Полонский. Но вслед за ним пришел Яков Иванович[74]; посторонний человек — истинный клад в такие минуты. Клейнмихель падает. О его падении говорит теперь весь Петербург, о нем же завел разговор и Яков Иванович. Наконец, Гох посмотрел на часы и встал; простился с нами и протянул руку Полонскому. «Где вы живете?» — спросил его Полонский. «Я именно зашел спросить ваш адрес», — возразил ему Гох. Папа и Яков Иванович продолжали про Клейнмихеля, но я слушала Гоха и Полонского. Гох говорил: «Я хотел заехать к вам, мне надо с вами переговорить. Нельзя ли теперь?» «Пойдемте, пойдемте», — отвечал Полонский, поспешно вставая, и они скрылись во мраке большой залы.
Понедельник, 17 октября.