Откуда вдруг взялось тепло? Даже жарко; и трава поднялась уж, точно сон! Я видела сегодня свой портрет, фотографию, которую делали для папа; не думала я, что у меня такое наивно-робкое лицо.

Суббота, 15 сентября.

Пока нас не было в Петербурге, преобразились журналы. Я до сих пор еще не дотрагивалась до них, но Бенедиктов и Полонский в два вечера, проведенные с нами, прочитали нам четыре статьи, до того непохожие на все, что выходило из чистилища цензуры в прошедшем году, что не верилось, что читают о печатного. Одна из этих статей, речь Бабста о политической экономии[118], произнесенная им на акте Казанского университета. Самый предмет этот в последние годы прошедшего царствования не читался ни на одном из наших университетов; теперь же замечательная статья эта напечатана и: отдельной брошюрой и в несколько дней вся разошлась.

Что это было в прошедшем году! Цензора придирались к словам и видели тайный смысл там, где его не было, вычеркивали страницы, вычеркивали отдельные слова, как, например, «тиран», «гимназист», «солдат», «камена»; искажали труд писателей и, конечно, возмущали между тем зло, которое действительно существовало, не искоренялось и увеличивалось, потому что росло неудовольствие. Зависимость от цензора, который не понимал, что такое «камена», и имел право вычеркнуть, и вычеркивал это слово и тем искажал поэтическое произведение, — была действительно нестерпима. Горе было писателям и поэтам! Как ухитриться, чтобы труд не пропал и был напечатан! Точных правил, что цензурно, что нецензурно, не было, не могло быть. Были общие правила, частности же зависели от взгляда, понимания и мнения цензора. Но цензор сам зависит, и он отвечает за пропущенную статью местом своим, т. е. насущным хлебом своим и семьи своей. Случалось, что цензор калечил или не пропускал совсем произведение; и тогда о том знали и роптали только сам автор и его кружок. Но случалось, что по недосмотру или другим каким причинам пропускал, и уже напечатанное произведение обращало на себя внимание, тогда дело принимало иной, более грозный вид. Тогда доставалось цензору, тогда о статье говорили не один только автор и его кружок, но говорил весь город; тогда цензора шалели, а писатели и журналисты теряли голову. Неужели все это кончилось[119], и теперь все будут довольны!

23 сентября.

Осень. Дождливая, печальная погода. Скучно. Во вторник были Ливотов и Бенедиктов. Ливотов, Струговщиков, Иван Карлович, Бенедиктов, Полонский и Гох — вот, кажется, кружок наш. И слава богу, если это так! Арбузов едет за границу; Панаев в Москве, Моллер женился, Шелгуновы будут жить в Лисине. Вчера я кончила «Матильду»[120]. Мама долго не давала мне этот роман и, конечно, делала хорошо, но и из романа можно извлечь пользу. А впрочем, отчего нельзя читать «Матильду», когда имеешь перед собой все русские журналы! Что этот вымысел перед этой правдой, если это правда?

Мы получаем пять журналов: «Современник», «Отечественные Записки», «Библиотеку для чтения», «Русский Вестник» и «Русскую Беседу». Вот о них-то, т. е. о русской изящной словесности, мне хочется рассудить и разобрать, отчего она наводит на меня уныние и даже пугает меня, так что я все не решаюсь приступить к журналам! Я ведь затосковала опять. Иван Карлович говорит, что я испортилась за границей. Нет, это не заграница виновата, а разные несчастно для меня сложившиеся обстоятельства, о которых не хочу писать, и неудобоваримая умственная пища, которою питают меня и люди, меня окружающие, и журналы, они наводят на меня уныние, тоску и страх. И кто знает, на меня ли одну. У меня только больше досуга вдумываться и вглядываться. У меня нет всех тех забот юности, которые развлекают и спасают от мыслей других молодых людей, но кто знает, как эти речи и книги отражаются и на них.

Есть что-то подтачивающее и потому жестокое в литературе нашей. Идеала нет, вот что страшно. Вот я выговорила это слове. Есть что-то неопределенное, какое-то перемещение добра и зла; так что не знаешь, что добро, что зло. Мало того, чувствуешь как будто иногда, что сам автор этого не знает; а иногда как будто чувствуешь, что он знает, но не хочет сказать, стыдится чего-то.

Помню в детстве, когда Марья Петровна рассказывала сказки, бывало, спросишь ее: «Он был злой?» или «Он был добрый?» Получишь определенный ответ и успокоишься, и тогда только слушаешь с наслаждением, когда знаешь твердо, кто добрый, кто злой.

Вот что один из самых выдающихся, обаятельных писателей заставляет говорить своего героя[121], умирающего одиноким на чужбине, про мать свою: