«Мать моя была дама с характером… очень добродетельная дама. Только я не знавал женщины, которой добродетель доставила бы меньше удовольствия. Она падала под бременем своих достоинств и мучила всех, начиная с самой себя. В течение пятидесяти лет своей жизни она ни разу не отдохнула, не сложила рук; она вечно копошилась и возилась, как муравей, — и без всякой пользы, чего нельзя сказать о муравье. Неугомонный червь ее точил днем и ночью. Один только раз видел я ее совершенна спокойной, а именно в первый день после ее смерти, в гробу. Глядя на нее, мне, право, показалось, что ее лицо выражало тихое изумление, о полуоткрытых губ, о опавших щек и кротко-неподвижных глаз словно веяло словами: «Как хорошо не шевелиться!» Да проста хорошо отделаться, наконец, от томящего сознания жизни, от неотвязного и беспокойного чувства существования. Но дело не в том.

«Рос я дурно и не весело. Отец и мать оба меня любили; но от этого не было мне легче. Отец; не имел в собственном доме никакой власти и никакого значения, как человек, явно преданный постыдному и разорительному пороку; он сознавал свое падение и, не имея силы отстать от любимой страсти, старался по крайней мере своим постоянно ласковым и скромным видом, своим уклончивым смирением заслужить снисхождение своей примерной жены. Маменька моя действительно переносила свое несчастье с тем великолепным и пышным долготерпением добродетели, в котором так много самолюбивой гордости. Она никогда ни в чем отца моего не упрекала, молча отдавала ему свои последние деньги и платила его долги; он превозносил ее в глаза и заочно; но дома сидеть не любил и ласкал меня украдкой, как бы сам боясь заразить меня своим присутствием. Но искаженные черты его дышали тогда такой добротой, лихорадочная усмешка на его губах сменялась такой трогательной улыбкой, окруженные тонкими морщинками карие его глаза светились такою любовью, что я невольно прижимался моей щекой к его щеке, сырой и теплой — от слез».

К чему это написано? Кто он, что он, этот лишний человек? Разве это правда, что сын, в день, самый день смерти своей матери, взглянув на мертвый лик ее, прочел на нем слова: «Как хорошо не шевелиться!» Или уж это потом, в зрелых летах, сам умирающий, он вспомнил свою умершую мать, ее недостатки и слабости, и представил себе в воображении ее бледное лицо, чтобы посмеяться над ним?

Если бы я спросила Марью Петровну, злой ли этот лишний человек, она сказала бы: «да!» Если бы я спросила Ивана Карловича, он сказал бы «нет!» и с поднятыми бы кулаками обратился бы к гробу его матери, а пьяницу-отца его поставил бы на пьедестал. Если бы я спросила самого Тургенева, он улыбнулся бы и ничего бы не сказал; но его симпатии на стороне его героя. Это чувствуется; но автор прямо не высказывается. Отчего?

Отчего эта двуличность или, по меньшей мере, неопределенность? Эта спутанность? Вот отчего я боюсь читать журналы, они наводят меня на слишком страшные мысли. Их тонкий яд убивает то именно, чем я живу; и, когда убьет, чем: буду я жить? И хорошо, если таких, как я, мало, а если их много?

Пятница, 28 сентября.

Во вторник, 2 октября, въезд государя в Петербург. По всему городу устраивается иллюминация, очень затейливая. Холодно; уж два раза шел снег, скоро зима Недель через шесть приедут Глинки. Опять услышу я знакомый возглас: «Вот как!» Опять, завидев нас с мама, он побежит мелкими шажками нам навстречу, крича громким голосом: «ручку! ручку! ручку!» И возьмет нашу руку и прижмет к своей щеке, а губами издаст звук поцелуя, на воздух; отпустит руку и скажет: «вот как!» Меня прежде очень смущала церемония эта с рукой, но теперь я привыкла. Главное, он руку вовсе не целует, не может целовать, потому что нос его и его подбородок ее до губ не допускают; но с каждой почти он проделывает эту церемонию. Я радуюсь приезду Глинок и Итальянской опере, которая скоро начнется.

Сегодня три недели, что мы дома. Паше путешествие не то, что забывается, но как-то стушевывается. В воскресенье ходила гулять с сестрами, и когда вернулась, то нашла у мама дедушку, Греча, Бенедиктова, Бестужеву, Святского и Данилевского. Вечер провели опять одни, в вечерней. В понедельник были у Майковых, а вечером опять приезжал Греч. Для меня нет человека интереснее дедушки. Как рассказчик о недавней старине нашей, он просто неистощим. Уж сколько лет я его слушаю, а все еще не переслушала всего. И он никогда не повторяется. И как он сведущ и умен! Сколько видел на веку своем и сколько пережил! Для меня его рассказы — занимательные уроки истории последних двух царствований. Без него это время оставалось бы для меня пробелом, и я многого бы не понимала в настоящем. Говорит он увлекательно, но не пристрастно; коньков, как у Греча, у него нет, и нет его красноречия или остроумия, при котором всегда думаешь: «Так ли это, или что-нибудь прибавлено или отбавлено для красного словца?» Греч тоже прожил, пережил и перевидал немало на своем веку, но его рассказы вращаются обыкновенно вокруг его курятника, в них — он сам и Булгарин обыкновенно главные лица.

В среду был у нас праздник, двадцать два года, что папа и мама жената. Бенедиктов обедал, а вечером был дедушка.

Бенедиктов сочинил в этот вечер братьям загадку: «Мое первое, есть господу хваление; второе — света часть; а в целом же моем свершается ученье, там можно и под штраф попасть». Разгадку — не скажу!