Пахол вдруг поднял голову и заговорил:

— Если бы мне убить Гитлера, я бы, с вашего позволения, считал, что не только я, а весь мой род с деда-прадеда не зря прожил на свете. Мне бы один раз повести его машину, и от него не осталось бы мокрого места.

Он произнес это так, что Мария даже зажмурилась. Такой силы ненависть была в словах этого тихого человека.

— У нас в Мукачеве, — снова заговорил Пахол, — до войны, когда еще мадьяры захватили Закарпатье, все чехи выехали, и я остался, пожалуй последний, и мне не давали работы, потому что я чех. Но потом, когда пришли гитлеровцы, дело было поставлено так: продайся Гитлеру и сразу получишь работу. Вот тогда я впервые подумал: «Нет, этому лютому псу я могу сказать только: «Тодт!» — и опять остался без работы. Но я сказал это только себе и никому больше. — Он вдруг смутился. — Вы не поверите, что пожелать кому-нибудь смерти для меня тогда было еще страшнее, чем попасть в тюрьму или в концентрационный лагерь. Меня с детства учили, что это самый большой грех. Теперь я знаю, что грех — это совсем другое. Я убил пятерых фашистов, и будет грех, если я не убью шестого.

— Ваша семья в Мукачеве? — спросил Стахурский.

Пахол помолчал.

— В Мукачеве, — сказал он после паузы, — была в Мукачеве, когда меня погнали на работу в Германию. У меня жена и двое детей, — закончил он тихо.

Он снова лег лицом вниз. Стахурский и Мария молчали.

Потом Пахол поднял голову и промолвил тиха и тоскливо:

— А может, они все-таки живы…