— Ничего из этого не выйдет. Я очень сожалею, что, на свою беду, оказался замешанным в такую историю, однако впредь я буду более осторожен. Отныне я не буду доверять ни единому человеку, да, даже отцу, породившему меня, даже брату, лежавшему со мной в утробе матери! Воскресни из мертвых Даниил, я бы признал его самозванцем, и если бы явился гений истины, я усомнился бы в его правдивости!
Я сказал ему, что, может быть, настанет день, когда он удостоверится в том, какое оскорбление мне нанесли, и раскается в своем скороспелом суждении. На это замечание он ответил, что если он получит доказательство моей невиновности, сердце его возликует от радости.
— Но пока сие не случилось, — продолжал он, — я должен просить вас не поддерживать больше со мной никаких сношений. Боже милостивый! На меня будут смотреть как на вашего сообщника и подстрекателя… Скажут, что Джонатан Уайльд{37} — мой прообраз… Мальчишки станут улюлюкать, когда я будупроходить мимо, а пьяные девки изрыгать попреки, насыщенные испарениями джина. Я обрету известность как мишень для злословия и потатчик негодяям.
Я не был расположен смаковать высокопарные выражения, которыми этот джентльмен, пускаясь в разглагольствования, весьма гордился, а посему, без всяких церемоний, ушел, терзаемый чувством ужаса, внушенным мне моим положением. Однако, в промежутках между припадками отчаяния, я сообразил, что должен каким-то образом подчинить свои расходы тяжелым обстоятельствам, и с этой целью нанял помещение на чердаке близ Сен-Джайлса за девять пенсов в неделю. Здесь я решил заняться сам своим лечением, предварительно заложив для этого три рубашки на покупку лекарств и съестных припасов.
Однажды, когда я сидел в этом уединенном убежище, размышляя о злосчастной своей судьбе, меня потревожил стон, раздавшийся в смежной комнате, куда я тотчас вошел и увидел женщину, распростертую на жалкой низенькой кровати, без всяких признаков жизни. Я поднес к ее носу флакон с нюхательной солью, после чего румянец начал окрашивать ее щеки и она открыла глаза; но — о небо! — каково же было волненье, охватившее мою душу, когда я признал в ней ту самую леди, которая завладела моим сердцем и с чьей судьбой я едва не связал себя безвозвратно! Ее бедственное положение преисполнило меня состраданием, все сладкие мечты ожили в моем воображении, и я заключил ее в объятия.
Она узнала меня сразу и, нежно обвив руками, пролила потоки слез, с которыми слились и мои слезы. Наконец, окинув меня томным взглядом, она слабым голосом промолвила:
— Дорогой мистер Рэндом! Я не заслуживаю такого внимания с вашей стороны. Я — низкое создание, имевшее гнусные виды на вас… Дайте мне искупить это и все другие мои преступления постыдной смертью, которая не преминет настигнуть меня через несколько часов.
Я ободрил ее по мере сил, сказал, что прощаю ей все ее планы касательно меня и что, хотя сам нахожусь в крайне стесненном положении, однако готов разделить с нею последний фартинг. Я осведомился также о непосредственной причине припадка, от которого она только что оправилась, и обещал применить все свои познания, чтобы предотвратить подобные приступы. Она казалась очень растроганной такими словами, взяла мою руку и, поднеся ее к губам, промолвила:
— Вы слишком великодушны! Хотелось бы мне остаться в живых, чтобы выразить свою благодарность, но — увы! — я погибаю от нищеты.
Потом она закрыла глаза и снова потеряла сознание. Такие тяжкие страдания вызвали бы симпатию и сострадание в самом черством сердце. Какое же впечатление должны были они произвести на мое сердце, от природы склонное к нежным чувствам! Я побежал вниз и послал мою квартирную хозяйку в аптекарскую лавку за киннамоновой водой, а сам вернулся в комнату несчастной женщины и сделал все возможное, чтобы привести ее в чувство. С большим трудом я достиг этой цели и заставил ее выпить рюмку укрепляющего сердце лекарства; затем я подогрел для нее немного красного вина с пряностями и приготовил тосты[52], после чего она почувствовала себя окрепшей и сообщила мне, что вот уже двое суток, как ничего не ела.