Соловьев извинился, что обеспокоил его.
— Помилуйте, — ответил Павел Степанович, — какое беспокойство. Да я душевно рад, что, наконец, слышу голос живого человека. Ведь я все один.
— А разве ваше семейство… — начал было Соловьев, и запнулся.
При этих словах Мочалов судорожно подернул плечами, в глазах блеснул какой-то странный огонь, и бледные худые губы сложились в горькую улыбку.
— Мое семейство, — сказал он после паузы, — мое семейство — там, — и он указал рукой на верхний этаж. — Но вот, — продолжал он, — уж несколько дней я никого не вижу. Верно чем-нибудь заняты… А впрочем, что же за удовольствие сидеть с больным… Один только «Лафоре» меня терпит.
Сказав это, он облокотился на стол и опустил на руку голову, потом вдруг ее поднял и, потирая пальцами по столу, сказал:
— Посмотрите, каким богатым ковром покрыт мой стол.
На столе лежала густым слоем пыль. В голосе Мочалова звучало столько глубокого горя, столько душевной тоски, что невозможно было его слышать без сердечной боли. Сцена эта была невыносима тяжела.
Соловьев передал поручение Львовой-Синецкой.
— При всем желании, — ответил Мочалов, — едва ли буду я в силах играть. Вы сами видели, в каком я положении.