Инспектор улыбался. Приятно довести до слез. На румяных щеках такие красивые и частые катятся детские слезы, и непременно в три ручья: из одного глаза две струйки слез, а из другого — одна.
— Если не воровал, так чего же плакать? — издевающимся тоном говорил инспектор. — Я и не говорю, что ты украл. Я предполагаю, что ты ошибся. Захватил, что в руку попало, а потом и сам забыл. Пошарь-ка в карманах.
Шура поспешно вытащил из кармана весь тот детский вздор, какому полагается быть у мальчишек, — а потом и оба кармана вывернул.
— Ничего нет, — сказал он досадливо.
Инспектор смотрел на него пытливо.
— А не завалилось ли куда-нибудь за одежду, а? В сапоги, может быть, ножик-то провалился, а?
Позвонил. Пришел сторож.
Шура плакал. И все вокруг плыло в розовом тумане, в безумном обмороке унижения. Шуру повертывали, ощупывали, обыскивали. Понемножку раздевали: заставили снять сапоги и вытряхивали их, стащили, на всякий случай, и чулки; сняли пояс, блузу, брюки. Все вытряхивали и осматривали.
И сквозь все томление стыда, сквозь обиду унизительного и ненужного обряда яркая пронизывала радость: рваная рубашка осталась дома, и под грубыми руками усердного педагога шуршала новенькая, чистенькая рубашка.
Стоял Шурка в одной рубашке и плакал. За дверью послышались шумные голоса, веселые крики.