Теплым летним вечером среди высоко поднявшихся желтеющих хлебных полей по дороге из Преображенского в Москву медленно подвигалась запряженная четверкой коней тяжелая колымага. В колымаге сидели два человека. Один из них — рослый стройный красавец — юноша с едва еще пробивающимся над румяными губами темным пушком. Другой — человек уже не первой молодости, полный, белокурый, с веселым, сразу внушающим к себе доверием гладко выбритым лицом.

Юноша был одет в платье из тонкого сукна, расшитое позументами. Его спутник был в довольно коротком камзоле, стянутом кожаным поясом, и в маленькой пуховой шляпе. Он, очевидно, принадлежал к жителям слободы немецкой.

Солнце только что зашло, и в воздухе еще было много зною. Из высокой ржи, пестревшей васильками, путников то и дело обдавало душистым теплом. Кони поднимали целый столб пыли, которая заставляла старшего путника даже чихать, но юноша не обращал на нее никакого внимания. Он вытянул свои длинные большие ноги, обутые в высокие оборчатые сапоги, откинулся на мягкую подушку колымаги и, казалось, дремал.

— Заснул, что ли, государь? — обратился к нему на дурном русском языке его спутник, видимо, соскучась долгим молчанием, длившимся почти с самого Преображенского.

— Нет, не заснул, а больно замаялся нынче, язык не ворочается.

— Ну, этому-то мы сейчас поможем, — тут у меня есть, захватил с собою, пречудесная фляжечка. Глотни-ка, государь, усталость, как рукой, снимет.

— Давай, господин Лефорт, давай!

Лефорт вынул фляжку и, весело помаргивая своими бледно-серыми глазами, опушенными почти белыми ресницами, передал ее государю.

Петр Алексеевич с видимым удовольствием раз-другой приложился к фляжке.

— Славно! — сказал он, утирая губы. — Ну, как тут не любить этот самый напиток? Вон матушка то и дело твердит, что в нем и грех, и блуд, и всякие ужасы, только нет… Ну, чтоб я делал без этого напитка? На работе-то да в усталости вот выпил глоток — и совсем другим человеком стал, теперь хоть опять работай!