— Борис Захарович…
— Но почему же вы перерешили, Борис Захарыч? — спросил, почему-то понижая голос, Заречный, и чувствуя, что невольно краснеет под этим серьезным глубоким взглядом юноши.
На мгновение краска залила мертвенно-бледное лицо Медынцева. Выражение глубокого страдания светилось в его глазах. Смущенный донельзя, он, казалось, переживал минуту душевной борьбы.
— Почему перерешил, хотите вы знать? — переспросил он наконец.
— Да. Говорите. Не стесняйтесь, прошу вас.
— Я не стесняюсь. Я и пришел, чтобы объясниться. Но мне самому тяжело, больно, обидно!
Он помолчал, словно бы собираясь с силами, и голосом, дрожащим от волнения и полным тоски, со слезами на глазах продолжал с порывистою страстностью:
— Я так беспредельно уважал и любил вас, Николай Сергеич, что готов был положить за вас душу… Я говорю, верьте мне. Ваши лекции были для меня откровением и, так сказать, намечали мне будущий жизненный путь. Они будили мысль, заставляли работать и верить в идеалы. Я молился на вас. Я видел в вас профессора, для которого наука нераздельна с силой убеждения. Вы служили мне примером. Вы поддерживали во мне бодрость и веру в торжество правды…
Медынцев перевел дух и продолжал:
— И вдруг… вдруг эта ваша речь… Этот призыв к молчалинству. Это восхваление компромисса во что бы то ни стало… На лекциях ведь вы не то говорили… О господи! Зачем вы сказали эту речь? За что вы заставили не верить вам и — простите — не уважать вас… Неужели же ваша речь была искрення? Тогда кому же верить? Профессору или оратору? — почти крикнул, задыхаясь, Медынцев, и слезы хлынули из его глаз.