Так как он встал очень рано, он в девять часов уже сидел за письменным столом. Он набил себе большую трубку, взял два листа бумаги, вытер стальное перо и захотел припомнить, что он знает об Ульрике Элеоноре. Он перелистал Экелунда и Фрикселя. Там было много написано под рубрикой Ульрика Элеонора, но о ней самой не было ничего. В полчаса десятого он истощил материал; он написал, когда она родилась, когда умерла, когда вступила на престол, когда отказалась от правления, как звали её родителей и за кем она была замужем. Это была обыкновенная выписка из церковных книг, и она не заняла и трех страниц. Оставалось, значит, еще тринадцать. Он выкурил несколько трубок. Он стал копать пером в чернильнице, как бы ловя в ней рыбу, но ничего не появлялось. Он должен был сказать что-нибудь о её личности, дать легкую характеристику; у него было ощущение, как будто ему приходилось произносить над ней приговор. Хвалить ли ее или порицать? Так как ему было безразлично, то он не мог решиться ни на то, ни на другое до одиннадцати часов. Он разругал ее и дошел до конца четвертой страницы — оставалось еще двенадцать. Он хотел говорить о её правлении, но так как она не правила, то об этом нечего было сказать. Он написал о совете — одну страницу — оставалось одиннадцать. Не было еще и половины; он спас честь Герца — страница — оставалось десять! Как он ненавидел эту женщину! Новые трубки, еще перья! Он удалился в глубь времен, дал обзор, и будучи в раздражении, ниспроверг свой прежний идеал, Карла XII! Но это было сделано так быстро, что только одна страница прибавилась к другим. Оставалось девять! Он пошел вперед и ухватился за Фридриха I. Полстраницы! С тоской глядел он на бумагу, видел что осталось еще полпути, но не мог пройти его. Семь с половиной страничек, однако, он сделал из того, что у Экелунда занимало только полторы. Он бросил деревяшку на пол, толкнул ее ногой под письменный стол, полез за ней, опять достал ее, стряхнул с неё пыль и положил ее на стол. Какие мучения! Он почувствовал сухость в душе, уподобившейся этой деревяшке; он старался взвинтить себя; он старался пробудить в себе чувства к покойной королеве, которых у него не было. Тогда он почувствовал свою неспособность и почувствовал отчаяние и унижение! И это поприще он предпочел другим! Он опять изловил свой разум и занялся «Ангелом-Хранителем».

Брошюрка эта была составлена для немецкого общества, называвшегося «Нерей», и вкратце содержала следующее: господин и госпожа Шлос эмигрировали в Америку и приобрели там большое поместье, которое они, чтобы сделать возможной эту брошюру, довольно непрактично превратили в дорогую мебель и безделушки. Чтобы всё это непременно погибло и чтобы ничто не могло быть спасено, они послали эти вещи вперед на первоклассном пароходе, № 326 общества Veritas, по имени «Вашингтон», который был обит медью, снабжен водонепроницаемыми перегородками и застрахован в большом немецком акционерном обществе «Нерей» в 400.000 талеров. Сами же господин и госпожа Шлос отправились с детьми на лучшем пароходе Уайт-Стар-Лейна «Боливаре», застрахованном в страховом обществе «Нерей» (основной капитал 10.000.000 долларов), и прибыли в Ливерпуль. Путешествие продолжалось. Они достигли мыса Скаген. Погода, конечно, была очень хорошая за всю дорогу, но как раз, когда они достигли опасного мыса Скаген, разразилась, само собой разумеется, буря; корабль разбился; родители, застраховавшие жизнь, потонули и этим обеспечили детям сумму в 1.500 фунтов стерлингов. Дети, конечно, очень радовались этому и в хорошем настроении духа прибыли в Гамбург, чтобы вступить во владение страховым капиталом, а равно и наследством. Вообразите же себе их разочарование, когда они узнали, что «Вашингтон» разбился четырнадцать дней тому назад на Доггер-Банке; всё их имущество незастрахованным пошло ко дну. Они поспешили в агентуру. Представьте себе их ужас, когда они услышали, что родители не заплатили последнюю премию, срок которой как раз выпал на день перед их смертью! Дети были очень опечалены этим и горько оплакивали своих родителей, так усердно работавших для них. Они с плачем упали друг другу в объятия и поклялись, что они вперед всегда будут страховать свое имущество и не пропускать взносов по страхованию жизни.

Все это нужно было приспособить к месту и шведским обстоятельствам, сделать удобочитаемым, превратить в новеллу. Он должен был вступить в литературу! Опять пробудился в нём чёрт высокомерия и шепнул, что он негодяй, если занимается такими вещами; но этот голос вскоре был заглушен другим, исходившим со стороны желудка и сопровождавшимся необычайно сосущими и колющими ощущениями. Он выпил стакан воды и выкурил еще трубку, но неприятное ощущение еще увеличилось; его мысли стали неясными он нашел, что комната его неуютна, время показалось ему долгим и однообразным; он почувствовал себя слабым и убитым; мысли его стали плоскими и вертелись только вокруг неприятных вещей, и вместе с тем ухудшилось и физическое самочувствие! Он спросил себя, не голоден ли он. Был час дня, а он не имел обыкновения есть до трех! Он тревожно подсчитал свою наличность. Тридцать три эрэ! Значит, без обеда! Это было в первый раз в его жизни. Этой заботы у него никогда еще не было! Но с тридцатью тремя эрэ можно и не голодать, он мог послать за хлебом и пивом. Нет, этого он не мог сделать, это неудобно. Пойти самому в молочную? Нет! Пойти и занять? Невозможно, не было никого, кто мог бы дать ему взаймы! При этой мысли голод взбунтовался, как выпущенный дикий зверь, рвал и кусал его и гонял его по комнате. Он курил одну трубку за другой, чтобы оглушить чудовище; но ничто не помогало. Барабанный бои раздался на дворе казармы, и он увидел, как гвардейцы вышли со своими медными котелками, чтобы получить обед. Все трубы, которые были видны ему, дымились; обеденный колокол прозвонил на Шипсгольме; что-то шипело на кухне соседа, полицейского, и запах жаркого проник к нему сквозь открытую дверь; он услышал звон посуды в соседней комнате и детей, читавших застольную молитву; насытившиеся каменщики внизу на улице спали послеобеденным сном на пустых мешках из-под провизии; он был теперь уверен, что в эту минуту весь город обедает; все, кроме него! И он рассердился на Бога. Тут светлая мысль пронеслась в его мозгу. Он взял Ульрику Элеонору и «Ангела-Хранителя», положил их в бумагу, написал на ней имя и адрес Смита и отдал посыльному свои тридцать пять эрэ. Потом он вздохнул облегченно, лег на диван и стал голодать с гордым сердцем.

VI

То же полуденное солнце, которое присутствовало при первой битве Арвида Фалька с голодом, весело светило в хижину колонии художников, где Селлен без пиджака стоял перед своим мольбертом и дописывал картину, которая завтра утром до десяти часов должна была быть на выставке уже совсем готовой, покрытой лаком и вставленной в раму. Олэ Монтанус сидел на лежанке и читал чудесную книгу, которую он занял на один день в обмен на свой галстук; время от времени он бросал взгляд на картину Селлена и высказывал свое одобрение, ибо он видел в Селлене большой талант. Лундель спокойно работал над своим «Снятием со креста»; он уже выставил три картины на выставке и, как многие другие, с большим нетерпением ждал их продажи.

— Хорошо, Селлен! — сказал Олэ. — Ты пишешь божественно!

— Можно мне взглянуть на твой шпинат? — спросил Лундель, который принципиально ничем не восхищался.

Мотив был простой и величественный. Песчаная отмель на побережье Галланда; осеннее настроение; лучи солнца сквозь разорванные облака; часть переднего плана состоит из песка с только что выброшенными мокрыми водорослями, освещенными солнцем; а сзади их море, в тени, с высокими волнами, с белыми гребнями; совсем в глубине горизонт опять в солнце и открывает вид в бесконечную даль. Картину оживляет только стая перелетных птиц.

Эта картина должна была быть понятной каждому неиспорченному уму, имевшему мужество свести таинственное и обогащающее знакомство с одиночеством и видевшему, как летучие пески губят многообещающие посевы. Это было написано с вдохновением и талантом; настроение создало колорит, а не наоборот.

— Ты должен поставить что-нибудь на переднем плане. Напиши корову, — учил Лундель.