И в самом деле Куртинец не ошибся. С легкой руки пана Бродия, переставшего скрывать свою приверженность к Хорти, агентом которого он был, в Подкарпатской Руси подняли голову мадьяроны[33]. Нацепив на лацканы пиджаков трехцветные кокарды с портретами регента Хорти, они группами нагло ходили по улицам и орали победные песни. При виде их возникало гадливое чувство. Нивесть из каких притонов на белый свет вылезли все эти лавочники, сутенеры, спекулянты. Страшно было представить себе, что будет, если этот сброд придет к власти.

Сам Бродий заявил, что Угорская Русь (он воскресил прежнее, австро-венгерское название края) должна стать под руку Хорти.

Правительство, обеспокоенное домогательством Бродия, вызвало его в Прагу и там арестовало. Берлинскому министру иностранных дел арест Бродия был на руку. Берлину не нравилось усердие этого двухнедельного премьера: у фюрера были свои виды на Подкарпатскую Русь. Тогда-то и выплыл для роли премьера человек с лисьим личиком и спрятанными за стеклами очков колючими глазками, буржуазный националист, униатский поп, немецкий разведчик Августин Волошин.

И вот я сижу у Куртинца, гляжу на него и не могу смириться с тем, что этого человека, такого необходимого жизни, слитого с нею всем своим существом, может кто-то объявить вне закона.

— Боже мой, — думаю я вслух, — всего только двадцать три дня прошло со времени Мюнхена.

— Двадцать три, — повторяет Куртинец. — А мне так кажется — годы.

И он проводит рукой по лицу, словно хочет стереть с него следы бессонных ночей, тяжести неравной борьбы, которую ему и его товарищам по партии пришлось вынести, следы горьких раздумий человека, предвидевшего опасность, но бессильного отвратить ее.

— Что же дальше? — допытываюсь я. — Неужели это конец?

— Конец? Нет, пане Белинец, только начало, — голос Куртинца становится напряженным. — Начало борьбы, жестокой и, может быть, очень долгой.

Он снова поворачивается к окну, открывает его настежь, точно ему душно и тесно в комнате.