— Да, да, я жив… Это я, Манцев.

Прокопчённые брёвна зимовища никогда ещё не видели такого великолепия. В очаге, сложенном из вулканических камней, пылал огонь, в котелках кипела вода. Манцев втягивал ноздрями давно забытые запахи чая, хлеба, сала.

Входили и выходили громкогласные люди, внося и распаковывая вьюки. Какой-то скуластый человек подал ему кружку с дымящимся чаем, кусок хлеба… Хлеб. Манцев задрожал, торопливо пережёвывая его дёснами. Какой-то мальчик, присев на корточки, сочувственно глядел, как Манцев то откусит хлеб, то прижмёт его к косматой бороде, будто боится: не сон ли вся эта жизнь, ворвавшаяся в его полуразрушенное зимовище.

— Николай Христофорович, вы меня не узнаёте, что ли?

— Нет, нет, я отвык от людей, — бормотал Манцев, — я очень давно не ел хлеба.

— Я же Иван Гусев… Николай Христофорович, ведь я всё сделал, как вы наказывали. Помните, ещё грозились мне голову оторвать.

Манцев ничего не помнил, только таращился на озарённые пламенем незнакомые лица. Иван стал ему рассказывать про то, как тогда шёл тайгой к Петропавловску, прятался от медведей, видел рыжую кошку величиной с телёнка, сильно её испугался, но кошка и за ней ещё три кошки прошли мимо; питался кедровыми орехами, разыскивая их в беличьих гнёздах; в Петропавловске нанялся на пароход чистить картошку; приплыл во Владивосток и ещё семь тысяч километров трясся под вагонами в угольных ящиках.

— Я своё слово сдержал, Николай Христофорович, привёл за вами людей. Только вы тогда напрасно мне на спине чернильным карандашом писали. Надо было просто сказать: «Иван, даёшь слово?» — «Даю». А вы мне на спине написали, может, что-нибудь против советской власти. Разве это красиво? Теперь вы на меня больше не рассчитывайте, я — пионер.

Наклонившись к нему, Манцев спросил, выворачивая губы, хриплым шёпотом:

— Кто эти люди?