"Как странно", -- подумал я, -- "как она угадывает мои затаенные чувства, как она, чужая, всегда знает, что мне нужно, чего мне не хватает, в то время как он, зная меня так близко, ошибается во мне и угнетает меня" И это я обещал ей. И, остановив на ней благодарный взгляд, я увидал совсем другое лицо: насмешливость, надменность, придававшая ей здоровый, веселый, мальчишеский вид, исчезли, и появилось в нем выражение мягкости и участия: никогда я не видал ее такой взволнованной. "Почему он никогда не смотрит на меня так ласково?" -- страстным вопросом шевелилось во мне смутное чувство. -- "Почему он никогда не чувствует, что причиняет мне боль? Почему он ни разу не коснулся меня такой успокаивающей рукой?". Я благоговейно поцеловал ее руку, которую она поспешно отдернула.
-- Не мучьте себя, -- повторила она еще раз, и ее голос прозвучал возле самого моего уха.
Но снова вокруг ее губ залегла жесткая складка: резко поднявшись, она тихо проговорила: -- Поверьте мне: он этого не стоит.
И эта, еле слышно прозвучавшая фраза опять растравила едва затянувшуюся рану.
* * *
Все, что я делал в этот день и в этот вечер, до того смешно и ребячливо, что я долгое время стеснялся об этом вспоминать, и всякий раз как мысли мои останавливались на этих продиктованных страстью безумствах, так мало гормонировавших с трагедией чувства, которую я переживал, какой-то внутренний запрет прогонял это воспоминание. Сегодня я не испытываю этого стыда -- напротив, я глубоко понимаю этого необузданного, страстного юношу, каким я был тогда, эту глупо трогательную попытку побороть свою слабость.
Будто в противоположном конце необычайно длинного коридора, будто в телескоп я вижу растерянного, охваченного отчаянием юношу. Он подымается к себе наверх, не зная, что ему делать с собой. И вот он надевает сюртук, придает себе бодрую походку, извлекает из себя решительные, развязные жесты, и быстрыми, твердыми шагами отправляется на улицу. Да, это я, я узнаю себя, я знаю каждую мысль этого глупого, измученного мальчика. Я знаю; я выпрямился, стал перед зеркалом и сказал себе: "Чихать мне на него! Ну его к чорту! Чего я мучаюсь из-за этого старого дурака? Она права: надо веселиться, надо развлекаться! Вперед!".
И вот, в таком настроении я вышел тогда на улицу. Это был порыв к освобождению, и в то же время -- бегство, трусливый уход от сознания, что эта бодрость напускная и что ледяной ком, застыв, все так же неотступно, так же безысходно давит сердце. Я помню: я шагал, стискивая в руке тяжелую палку, бросая вызывающий взгляд каждому встречному студенту: во мне шевелилось опасное желание вступить с кем-нибудь в спор, дать выход съедавшей меня злости, выместить ее на первом встречном. Но, к моему огорчению, никто не обращал на меня внимания. Так я дошел до кафе, где обычно собирались мои товарищи по семинарию, с намерением без приглашения сесть за их стол и малейшее замечание использовать, как повод к вызову. Но и тут мое буйное настроение не нашло себе выхода: хороший день, вероятно, потянул многих за город, а двое-трое сидевших за столиком вежливо поклонились мне и не дали моему лихорадочному возбуждению ни малейшего повода к ссоре. Раздосадованный, я быстро сменил кафе на ресторан определенного пошиба, где подонки предместья веселились за кружкой пива, в клубах табачного дыма, под дребезжащие звуки женского хора. Я быстро опрокинул в себя две-три кружки пива, пригласил к себе за стол глупую, напудренную, толстую особу, выделявшуюся, благодаря шраму на лбу, которым наградил ее пьяный матрос, и ее подругу -- такую же намазанную, высохшую проститутку -- и находил болезненную радость в том, чтобы вести себя как можно громче. в маленьком городе все знали меня, как ученика профессора, и я испытывал обманчивое, мальчишеское удовлетворение от мысли, что компрометирую своего учителя: пусть они видят, думал я, что мне плевать на него, что я о нем не забочусь, -- и я ущипнул эту толстую бабу в широкие бедра, так что она вскрикнула с громким хохотом. За этим опьянением неистовой яростью последовало настоящее опьянение алкоголем, так как мы пили все вперемежку -- и вино, и водку, и пиво; стулья падали от нашего гвалта, так что соседи предусмотрительно пересаживались подальше. Но я не испытывал стыда -- напротив: "Пусть он об этом узнает", повторял я себе в упрямом бешенстве, "пусть видит, как он мне безразличен; я нисколько не опечален, не огорчен -- напротив!". Вина подайте, вина! -- кричал я, стуча кулаками по столу так, что стаканы дрожали. В конце концов, я двинулся с обеими женщинами -- одна по правую руку, другая по левую -- через главную улицу, где в девять часов обычно встречались для мирных прогулок студенты и девицы, военные и штатские. Наш зыбкий, неопрятный трилистник шумно подвигался по мостовой, пока, наконец, не подошел к нам шуцман с энергичным требованием вести себя скромнее. Я не сумею в точности описать, что произошло потом, -- густой, сивушный угар застилает мою память. Я знаю только, что с отвращением я откупился от этих двух пьяных баб, где-то еще выпил кофе и коньяк, перед зданием университета, к удовольствию сбежавшей молодежи, произнес филиппику против профессоров. Наконец, под влиянием глухого инстинкта, побуждавшего меня унижать себя все больше и больше и -- безумная мысль безумно-страстного гнева! -- тем выразить ему свое презрение, -- я решил отправиться в публичный дом, но не нашел дороги и, наконец, тяжелыми шагами добрел до дому. Открыть ворота представило не малый труд для моей худо повиновавшейся руки; с трудом я поднялся на первые ступеньки.
Но едва я дошел до его двери, как опьянение соскочило с меня, будто я окунулся головой в холодную воду. Отрезвившись, я вдруг увидел искаженную бессильным бешенством личину своего безумия. Стыд обуял меня. И совсем тихо, рабски покорно, как побитая собака, я прокрался, стараясь не быть замеченным, к себе в комнату.