Какой-то непонятный страх обуял меня -- страх перед самим собой, перед туманящей мысль ненавистью к нему. Я хотел отказаться. Но струсил и остался.
* * *
Супружеская измена всегда внушала мне отвращение -- но не из нравственного педантизма, не из лицемерного чувства приличия, даже не потому, что прелюбодеяние всегда является воровством, присвоением чужого тела, -- но, главным образом, потому, что всякая женщина в такие минуты предает другого человека, каждая становится Далилой, вырывающей у обманутого тайну его силы или его слабости, чтобы выдать его врагу. Предательством кажется мне не то, что женщина отдается сама, но то, что, в свое оправдание, она с другого срывает покрывало стыда; неподозревающего измены, спящего она отдает на посмешище язвительному любопытству торжествующего соперника.
И потому самой недостойной низостью в моей жизни кажется мне не то, что, ослепленный безграничным отчаянием, я искал утешения в объятиях его жены -- с роковой неизбежностью, без участия воли, мгновенно переплавилось ее сострадание в иное влечение; оба мы, саами того не сознавая, ринулись в эту пылающую бездну -- нет, низостью было то, что я позволил ей рассказывать мне о нем самое интимное, выдать мне тайну их супружества. Зачем я не запретил ей говорить мне о том, что годами он избегал физической близости с нею, и делать какие-то смутные намеки? Зачем не прервал ее властным словом, когда она выдавала мне самую интимную его тайну? Но я так жаждал узнать о нем все, мне так хотелось уличить его в неправоте по отношению ко мне, к ней, ко всем, что я с упоением выслушивал эти гневные признания -- ведь это было так похоже на мои собственные переживания -- переживания отвергнутого! Так случилось, что мы оба, из смутного чувства ненависти, совершили деяние, облеченное в личину любви; в то время как сливались воедино наши тела, мы думали и говорили о нем, только о нем. Временами ее слова причиняли мне боль, и мне было стыдно, что, ненавидя, я впадал в соблазн. Но тело уже не повиновалось моей воле; неудержимо оно отдавалось страсти. И, содрогаясь, я целовал губы, предавшие его.
* * *
На другое утро я поднялся к себе, полный жгучего стыда и отвращения. Теперь, когда не опьяняла меня близость ее горячего тела, мерзость моего предательства встала предо мной во всей своей неприкрытой наготе. Никогда больше -- я это чувствовал -- я не посмею взглянуть ему в глаза, пожать его руку: не его я ограбил, а себя -- себя лишил самого ценного своего достояния.
Оставалось только одно спасение: бегство. Лихорадочно я стал укладывать свои вещи, книги, уплатил хозяйке; он не должен меня застать; я должен исчезнуть, без видимого повода, таинственно, как исчезал он. Но посреди поспешных сборов руки мои вдруг оцепенели: я услыхал скрип лестницы и торопливые шаги -- его шаги.
Должно быть, я был бледен, как мертвец: во всяком случае, он испугался:
-- Что с тобой, мальчик? Ты нездоров? -- спросил он.
Я отшатнулся. Я уклонился от него, когда он хотел меня поддержать.