И, повествуя об этом образе, оживился окутанный мраком голос. Светлые ноты пронизали его. Глубокая, окрыляющая нежность звучала музыкой, когда вдохновенные уста заговорили об этом юноше, об этой поздней, последней любви. Я дрожал, охваченный его волнением его восторгом -- но вдруг, будто молот ударил по моему сердцу: этот пламенный юноша, о котором говорил мой учитель, был я! Будто в пылающем зеркале, я видел свой образ, облеченный горячим блеском неподозреваемой любви -- даже отсвет ее обжигал меня. Да, это был я, -- все отчетливее я узнавал эту настойчивую страстность, восторженную жажду его постоянной близости, безудержный экстаз, не удовлетворяющийся духовным общением; я узнал себя, глупого, буйного мальчика, который, в неведении своей силы, еще раз пробуждает в отрекшемся от жизни богатый источник творчества, еще раз зажигает в его душе факел Эроса. С изумлением я узнал, чем я был для него -- я, робкий юноша, навязчивый энтузиазм которого он любил, как самую святую отраду своей старости. И с ужасом я узнал, с какой нечеловеческой силой боролась в нем воля с соблазном: ибо как-раз от меня, любимого чистой любовью, больше всего он боялся испытать издевательство, отвращение, содрогание оскорбленного тела. Эту последнюю милость жестокой судьбы он не хотел отдать на поругание чувственным инстинктам. С ужасающей ясностью обнажились передо мной все его загадочные поступки: он хотел во что бы то ни стало скрыть от меня эту тайну Медузы [Медуза -- в греческой мифологии одна из трех горгон -- страшных существ, обладавших взором, от которого люди окаменевали. (Прим. перев.)]. Вот почему он так ожесточенно сопротивлялся моей навязчивости, охлаждал мое бурное чувство леденящей иронией, резко заменял интимный тон условной сдержанностью, укрощал нежное прикосновение руки -- только ради меня принуждал он себя к суровости, -- чтобы отрезвить меня и уберечь самого себя, -- а ведь все это нарушало мой душевный мир на целые недели. И стой же ослепительной очевидностью я понял эту ночь, когда, не в силах подавить бурную чувственность, он, словно лунатик, подымался ко мне по скрипучей лестнице, чтобы оскорбительным словом спасти нашу дружбу. И, содрогаясь, рыдая без слез, изнывая от жалости к нему, растроганный, в лихорадочном возбуждении, я понял, сколько он выстрадал из-за меня, как героически переносил эти страдания.

О, этот голос, звучавший во мраке! Как проникал он в самую глубь моей души! Таких звуков я никогда больше не слыхал: они шли из недосягаемых глубин; их не знает обыкновенный человеческий удел. Так говорить мог человек только раз в жизни, подобно лебедю, который, по преданию, поет только раз -- перед смертью. И этот голос, жгучий, пылающий голос, я принял в душу с трепетом и болью, как женщина принимает мужа в свое лоно.

* * *

И внезапно умолк этот голос, и только тьма соединяла нас. Я ощущал его близость, -- он был от меня на расстоянии ладони. И он почувствовал мое неудержимое желание сказать ему слово утешения.

Но он сделал движение -- зажегся свет. Утомленный, старый, измученный, поднялся он с кресла. Медленными шагами приближался ко мне старик.

-- Прощай, Роланд... Больше ни слова! Все между нами сказано! Хорошо, что ты пришел... и хорошо для нас обоих, что ты уходишь... Прощай... и позволь мне... поцеловать тебя на прощанье!

Магическая сила толкнула меня ему навстречу. В его глазах ясно светился яркий, обычно затуманенный огонь; он сверкал обжигающим светом. Он привлек меня, его губы жадно впились в мои губы, нервно, судорожно он прижал меня к себе.

На моих губах запечатлелся поцелуй, какого не дарила мне ни одна женщина, -- жгучий и полный отчаяния, как предсмертный стон. Судорожный трепет его тела передался мне; я содрогался от неиспытанно-грозного, двойственного ощущения: отдаваясь ему всем существом, я в то же время был преисполнен протеста против столь близкого прикосновения мужского тела -- тягостное смятение чувств, превратившее краткое мгновение в целую вечность.

Он выпустил меня из своих объятий -- будто какая-то внешняя сила оторвала одно тело от другого, -- с трудом отвернулся и бросился в кресло, спиной ко мне. Неподвижно он смотрел перед собой в пространство. Но постепенно голова его будто отяжелела; она склонялась все ниже и ниже и, наконец, как тяжесть, долго качавшаяся над пропастью, с глухим звуком, внезапно опустилась на письменный стол.

Чувство бесконечной жалости охватило меня. Невольно я приблизился к нему. Но вдруг выпрямилась сгорбленная спина и, отвернувшись от меня, из-за ограды сомкнутых рук он угрожающе простонал: -- Уходи!... уходи!... не надо... не надо... ради бога... пощади нас обоих... иди теперь... иди!