Hans вернулся, почтительно поднес чубук прямо к губам барина, положил на трубку четырехугольный клочок белой бумаги и приставил к бумажке свечку. Барин начал курить, принимаясь боком и кривя губами за янтарь, словно собака за ежа. Хозяин внес шипящий и кипящий самовар. Я сел подле Евгения Александровича и вступил с ним в разговор.
Я знавал Евгения Александровича Ладыгина в Петербурге. Он был высокого роста, видный мужчина с светлыми большими глазами, орлиным носом, решительным выраженьем лица. Все его знакомые и многие незнакомые отзывались о нем как о человеке «практическом». Он изъяснялся не красноречиво, но сильно; выслушивая чужие речи, от нетерпенья стискивал челюсти и пускал игру по щеке, выступал с уверенностью, ходил по улицам стремительно, не шевеля ни руками, ни головой и быстро поводя кругом глазами. Глядя на него, вероятно, не один прохожий невольно воскликнул: «Фу ты, боже мой! Куда идет этот человек?» А Евгений Александрыч просто шел обедать. Вставая из-за стола, он, бывало, застегивал свой сюртук доверху с такой холодной и сосредоточенной решимостью… как будто сейчас отправлялся на поединок и уже завещанье подписал. И между тем — хвастовства в нем и признака не замечалось; человек он был упрямый, настойчивый и односторонний, но не глупый и не злой, всем прямо глядел в глаза, любил справедливость — правда, поколотить притеснителя ему было бы гораздо приятнее, чем избавить притесненного, — но о вкусах спорить нельзя. Служил он в полку года четыре, а остальное время своей жизни страшно был занят — чем? — спросите вы… да ничем, разными пустяками, за которые принимался всегда с лихорадочною деятельностью и систематическим упорством. Это был тип русского педанта, заметьте, русского, не малоросского… Между тем и другим разница страшная, на которую тем более следует обратить внимание, что со времени Гоголя часто смешивают эти две родные, но противуположные народности.
— И надолго едете вы в деревню? — спросил я Ладыгина.
— Не знаю — может быть, надолго, — отвечал он мне с сосредоточенной энергией, равнодушно глянув в сторону, как человек сильного характера, который принял непреклонное решенье, но, впрочем, готов в нем дать отчет.
— У вас наверное множество планов в голове? — заметил я.
— Планов? Смотря по тому, что вы называете планами. Вы не думаете ли, — прибавил он с усмешкой, — что я принадлежу к числу молодых помещиков, которые, с трудом различая овес от гречихи, бредят английскими веялками, молотильными машинами, плодопеременным хозяйством, свеклосахарными заводами и кирпичными избами с садиками на улицу? Могу вас уверить: с этими господами у меня нет ничего общего. Я человек практический. Но у меня точно множество мыслей в голове… Не знаю, удастся ли мне исполнить все мои намеренья, — прибавил он с гордой скромностью, — во всяком случае попытаюсь.
— Вот видите ли, — продолжал он, с достоинством передавая чубук из правой руки в левую и благородно пустив дым сквозь усы, — пора нам, помещикам, за ум взяться. Пора вникнуть в быт наших крестьян и, поняв однажды их потребности, с твердостью повести их по новой дороге к избранной цели… — Он почтительно помолчал перед собственной фразой. — Вот вам моя основная мысль, — заговорил он снова. — Должна же быть у России вообще, а следовательно, и у русского крестьянского быта своя, самобытная, своеобразная, так сказать, будущность. Не правда ли? Должна? — В таком случае старайтесь угадать ее и так уж и действуйте в ее духе. Задача трудная, но даром нам ничего не дается. Я с охотой возьмусь за это дело… я свободен и сознаю в себе некоторую твердость характера. У меня нет никакой наперед принятой системы: я не славянофил и не поклонник Запада… Я, опять-таки скажу, я человек практический — и умею… умею заставлять!
— Всё это очень хорошо, — возразил я, — вы, если смею так выразиться, — вы хотите быть маленьким Петром Великим вашей деревни.
— Вы смеетесь надо мной, — с живостью подхватил Евгений Александрыч. — Впрочем, — прибавил он, помолчав немного, — в том, что вы сказали, есть доля истины.
— Желаю вам всевозможных успехов, — заметил я.