Я руками всплеснул.
— Бабурин — и вы! Да ведь ему под пятьдесят лет!
— Он говорит: сорок три. Да это всё равно. Будь ему двадцать пять лет — я за него все-таки не выйду. Что за радость! Целая неделя пройдет — он и не улыбнется ни разу! Парамон Семеныч мой благодетель, очень я ему обязана, он меня призрел, воспитал, я бы пропала без него, я должна почитать его, как отца… Но женой его быть! Лучше смерть! Лучше прямо в гроб!
— Что это вы всё о смерти упоминаете, Муза Павловна?..
Муза опять остановилась.
— Да уж будто жизнь таково́ красна? Я и знакомого-то вашего, Владимира-то Николаича, можно сказать, с тоски да с печали полюбила, — а тут Парамон Семеныч с своими предложениями… Пунин, тот хотя стихами надоедает, да не пугает по крайности; не заставляет Карамзина читать по вечерам, когда у меня от усталости голова с плеч валится! И на что мне эти старики? Еще холодной меня величают. С ними — да горячей быть? Станут принуждать — уйду. Сам же Парамон Семеныч всё говорит: свобода! свобода! Ну вот и я захотела свободы. А то — что ж это такое? Всем воля, а меня в тюрьме держать? Я ему сама скажу. А коли вы меня выдадите или хоть намекнете — помните: только меня и видали!
Муза стала поперек дороги.
— Только меня и видали! — повторила она резко. Она и на этот раз глаз не подняла; она словно знала, что непременно выдаст себя покажет, что у ней на душе, если кто ей прямо в глаза посмотрит… И именно оттого она не иначе как в сердцах или с досады поднимала взор — и тогда уже прямо уставлялась на человека, с которым говорила… Но ее небольшое, розовое, миловидное лицо дышало бесповоротной решимостью.
«Ну, — мелькнуло у меня в голове, — Тархов прав. Эта девушка — новый тип».
— Меня вам нечего бояться, — произнес я наконец.