Это слово висело в воздухе, оно чуть не сорвалось уже у старого князя; и стали словно виднее баки Голенищева, и нафабренный ус Чернышева, и выпуклый жилет Левашова, и румяные щеки Бенкендорфа.
Была пропасть между молодым человеком в черном фраке и людьми среднего возраста в военных ментиках и сюртуках: это было слово parvenu.
Они выскочки, они выскочили разом и вдруг на сцену историческую, жадно рылись уже два года на памятной площади, чтоб отыскать хоть еще один клок своей шерсти на ней и снова, и снова вписать свое имя в важный день.
На этом они основывали свое значение и беспощадно, наперерыв требовали одобрения.
Но они об этом вовсе и не думали, у них был свой глазомер и обзор. Просто Голенищев и Левашов с ним согласились.
– Вот то-то и я говорю, – одобрительно мотнул Голенищев. И Левашов тоже мелко закивал головой.
Для Бенкендорфа был выскочкой Чернышев, для Чернышева – Голенищев, для Голенищева – Левашов, для всех них был выскочкой молчаливый свойственник Паскевича. Только старый князь тусклыми глазами побежал по всем и по Грибоедову. Он ничего не сказал. Для него все они были выскочки, и за одного такого он выдал дочь-перезрелку.
Бенкендорф встал и отвел Грибоедова в сторону со всею свободою светского человека и временщика.
Тотчас Грибоедов, смотря один на один в ямочки щек, стал молчалив и прост.
– Я патриот, – сказал Бенкендорф, улыбаясь, – и потому ни слова о заслугах графа. Но мне хотелось бы поговорить о моем брате.