Могучая спасительница, ближе!

Всех, кого ты унесла, я пою, я весело пою мертвецов,

Утонувших в любовном твоём океане,

Омытых потоком твоего блаженства, о смерть!

О личном бессмертии он не заботится: судьба отдельных капелек не занимает того, у кого перед глазами океан. Он — поэт миллиардов, отсюда его слепота к единицам. Всё частное, случайное, индивидуальное, личное было ему недоступно. Глядя на землю из своей стратосферы, различая издали только многомиллионные толпы, где каждый равен каждому, где все, как один, он не видел, не чувствовал отдельных человеческих душ. Человечество было для него муравейником, в котором все муравьи одинаковы. Во всей его книге нет ни едкой — буквально ни одной! — человеческой личности, и даже в грандиозной поэме, где он так вдохновенно оплакивает смерть президента Линкольна, самобытная личность этого национального героя Америки, в сущности, совершенно отсутствует. Это реквием по общечеловеку, плач всякого любящего о всяком любимом. Даже в многочисленных любовных стихах, составляющих в «Листьях травы» особый цикл — «Адамовы дети», является не такая-то женщина с такой-то родинкой, с такой-то походкой, единственной, неповторяемой в мире, а общеженщина, в которой он видит раньше всего её многородящие чресла, но совершенно не чувствует обаяния её человеческой личности.

Из бурлящего океана толпы нежно выплеснулась ко

мне одна капля

И шепнула: люблю тебя, покуда не сгину!

Вот и всё, что он может сказать о той женщине, которая полюбила его. «В вас я себя вливаю, — твердит он своим возлюбленным, — тысячи будущих лет я воплощаю чрез вас», — но где та женщина, что согласится служить для мужчины лишь безыменным, безличным воплощением грядущих веков?

Давно уже вся мировая литература, особенно русская, проникновенно открыла, что поэзия любви начинается именно с индивидуализации любимого, с ощущения его единственности, его центральности, его исключительности, его «ни с кем несравнимости».