— Случилось нечто очень знаменательное… Нечто такое, что разбило, расшибло меня, мое окаменение в мелкие дребезги… Вот как это было. Часов в одиннадцать ночи вдруг пришлось нам, то есть веселой нашей компании, ехать в Землин. Поехали на лодках… Орали, конечно, песни пели, захватили вина, пили… Сцена тут с австрийскими солдатами произошла, не хотели пускать на берег, но, на счастье, у нас были русские паспорта и большая готовность вступить в открытый бой… Пропустили… Пошли мы по Землину, взбудоражили две-три гостиницы и т. д. — словом, провели время весело, то есть вполне по-свински… Наутро я, не знаю почему-то, проснулся довольно рано; в первый раз почему-то заныло у меня сердце: оттого ли, что много пил вчера, оттого ли, что погода была серая, пасмурная, только какая-то болезненная тревога зашевелилась во мне… Как-то скучно стало мне в нумере, переполненном спавшими богатырями францыль-венецианами. Я поспешно оделся и пошел пройтись. Было еще довольно рано, гостиницы были заперты, негде было достать ни вина, ни кофе. Вы были в Землине? Это — чистенький маленький городок, расположенный на низменном берегу Дуная. Узенькая низкая набережная, усыпанная черною пылью каменного угля, тянется вдоль по Дунаю почти как по нитке. Я пошел по этой набережной. Никого почти не было на ней; только на судах, стоявших у берега, видны были поднимавшиеся на работу люди. Выбрав на набережной сухое местечко, я сел, протянув по траве ноги, и стал курить и смотреть… Дунай был мутный и серый; медленно шевелил он привязанные к берегу лодки, на которых обыкновенно (пароход ходит только два раза в день) происходит сообщение с Белградом рабочего люда. Мелкий дождь, как сквозь сито, сеял беспрестанно, чуть-чуть шумел по листьям дерев, которые кой-где растут по набережной. Я сидел и, кажется, ничего не думал, просто смотрел. И вижу: на берегу, в нескольких шагах от меня, опрокинута лодка — ее чинят; один бок ее и дно заделаны новыми досками, кругом валяются стружки. Рабочие еще не приходили, и представилось мне, что под этой лодкой что-то или кто-то есть. Что-то как будто стукнуло изнутри, зашевелило стружками и затихло. «Вероятно, собака забралась туда от дождя!» — решил я и продолжал молчать, курить и смотреть. Ни шороха, ни звука уж не слышно было в лодке. Так прошло более часа. Часов около семи народ вдруг повалил на пристань; я встал и пошел в кофейню, находящуюся тут же. Но не успел я выпить чашку кофе, как услыхал в отворявшуюся беспрестанно дверь какой-то пронзительный крик, доносившийся с улицы. Крик был раздирающий душу и резал по сердцу точно ножом… Я не допил кофе и вышел посмотреть, что такое. Большая толпа народу стояла около той самой лодки, под которой я слышал шорох. Я пробился сквозь ряды деревенских женщин, дам и мужчин, собиравшихся в Белград на первом пароходе, купцов, солдат и полицейских, молча столпившихся на берегу, — и увидел следующую сцену.

Два здоровенных немца, в пиджаках на овчинном меху, в высоких сапогах, тащили из-под лодки маленького, семилетнего мальчика, отбивавшегося от них и руками и ногами. «Майко, майко!» (матушка) — кричал он, кажется, всеми своими внутренностями. Двое рабочих, простые крестьяне, помогали немцам вытащить ребенка из-под лодки, загораживая ему дорогу с противоположной стороны. Немцы делали свое дело молча, систематически, ползая на четвереньках вокруг лодки, и, наконец, одному из них удалось поймать худенькую грязную детскую ногу… Поймав ребенка за ногу, немец потащил его стремительно и вытащил тотчас же, обеими руками схватив за худенькую детскую руку, которая судорожно сжимала какой-то крошечный узелок. Другой немец также обеими руками схватил за другую руку, и — тут началась поистине ужасная сцена. Маленькое существо собрало все, что могло противопоставить силе этих двух верзил… Ни на минуту ребенок не переставал кричать, до того, что минутами у него захватывало дыхание: его старались поднять с земли; он виснул на руках, употреблял все силы, чтобы сесть; его несли, он упирался, с нечеловеческими усилиями напрягая свои худенькие ножонки, и вдруг, когда он видел, что его тащат-таки, хоть и с остановками, и волокут, он в полном отчаянии делал попытки вырваться — попытки уже совершенно бесплодные. При виде, как его худенькое тело все извивалось змеей, при виде тисков этих двух немцев, из которых нет возможности выбиться, слеза прошибла меня… Мальчик-серб — узнал я в толпе — отдан был матерью дня три тому назад в ученье к немцу-слесарю и хотел убежать назад к матери в Белград. Под лодкой он просидел всю ночь, думал как-нибудь пробраться на пароход… В узелке он унес свою рубашку… Теперь хозяин поймал его и тащил домой, тащил, как собственную свою вещь, тащил «силою», на законном основании… «Вот война-то настоящая! — мелькнуло у меня. — Поди-ко, герой, которому ничего не стоит быть убитым и убить, не думая об этом, не отвечая за это, — поди-ко, подумай об этом мальчике, отвоюй его, заступись… Поди-ко постой — сознательно постой — за права этого человека, за права его сердца, переполненного любовью к майке, за права ребенка, которому еще нужно играть, а не задыхаться в мастерской; поди заступись, положи-ко вот тут свои кости!..» Деревянное благополучие покинуло меня… Что я делал? Что я делаю? зашумело во мне, но мальчишка не дал хлынуть скорби широким потоком в сердце, так как приковывал к себе все мое внимание. Обессилев, он как будто решился идти. Хозяин и его помощник, обрадовавшись этому, проворно пошли вперед, почти побежали… Мальчик тоже бежал… Его узел был в руках хозяина… Прошли так шагов двадцать, как вдруг малый вырвался… и понесся… Понесся — куда глядели глаза… Соскочил в канаву, в грязь… За ним бросился хозяин, помощник, полицейский, какой-то мужик… Они кричали, горланили, звали помочь… Мальчишка несся молча, закусив удила, не помня себя… Бедное маленькое существо!.. Поймали! Не буду больше говорить об этой ужасной сцене, об этом ужасном терзании ребенка, об его отчаянном крике, беспомощном сопротивлении… Сцена была в полном смысле ужасная, зверская и прямо ударила меня в сердце, сразу пробудила во мне все, что я старался забыть, о чем я хотел не думать, сказав себе: «вывози!..»

«Ты, — говорил я себе, чувствуя, что меня душат слезы, — ты, которого бесконечные, неисчислимые жертвы научили понимать беды человеческие, которому поставили великие задачи, трудные, громадные хлопоты, — как ты мог успокоиться на забвении всего, что выстрадано, вымучено для тебя?.. Жалкая, отвратительная тварь! Чтобы чувствовать себя живым, легко живущим, тебе надо поддерживать вещи, которых никто уже сознательно не считает нужными, разумными. У тебя есть задачи, полные глубокого значения, и если они владеют хоть одною каплей твоей крови, стой за них, потому что все другое — вздор, старый хлам, тряпье… Ты измучился скучать, ты измучился от продолжительных размышлений, не имеющих результата, так начинай же жить, бейся за то, о чем ты думал. Воюй за твою мысль, за движение твоего сердца, которое воспитано или по крайней мере приучено страдать за ближнего…»

…И тут мне представилась эта новая война… В самом деле, думалось мне, если бы я вздумал защитить этого мальчишку, то есть действовать так, как говорит мой просвещенный (это слово он произнес иронически) разум, посмотрите-ко, какая масса сил, какой героизм, стоицизм, какая энергия нужна бы была мне… Истинно — поле битвы, страшнее в тысячи раз всякой свалки, в которой избивают тысячи человек в несколько минут и которая якобы кого-то освежает!..

Положим, что я пошел бы и ударил этого немца, взял бы мальчишку и отдал матери; немец за обиду тянет меня в суд, штрафует, сажает в тюрьму. А главное — против меня является свидетельствовать родная мать ребенка; она, заливаясь слезами, окажет, что мальчик поступил к немцу по ее желанию, что она вдова, мужа убили на войне, у ней пятеро детей, — и меня посадят под арест, а мальчика опять отдадут немцу. Если я человек верный своей мысли, я отсидел срок — и вновь берусь за то же дело. Я начинаю действовать путем печати, рассуждать вообще. Представьте себе, какую гибель трудностей должен преодолеть я здесь… Издателей штрафуют, и не всякий поэтому решится напечатать… Я же не хочу, чтобы статья печаталась в искаженном или смягченном виде… После тысячи мытарств, раздраженный и взволнованный издательской трусостью, я пишу мою защиту «силою» попираемых мальчишек отдельной книгой и выпускаю в свет, истратив все, что имел. Книгу берут, уничтожают, меня приговаривают к тюрьме (предполагается, что все это за границей происходит), и делают это как раз в то время, когда у меня больна жена… Я сажусь в тюрьму, она остается без средств, болеет, умирает… Я выхожу на свободу одиноким, обнищалым, поруганным; но сил на борьбу у меня больше. Я хочу, чтобы слышали об этих неправдах, чтобы опомнились… Ну те-ко сочтите, сколько надобно трудов, ума, хитрости, настойчивости, словом, сколько надо геройства, непоколебимости и преданности своей идее, чтобы преодолеть все это, добиться права публично, громко, в течение не более десяти минут (больше не дадут), говорить о том, из-за чего я бился… Что ж это не поле битвы? Это не война? Не герой я, если выдержу этот подвиг? А задача постоять за мальчишку разве мала, разве может она идти в сравнение с задачей завоевать право коптить солоно ветчину или дубить кожу?.. Мальчик разбит все мое спокойствие, все мое здоровье — все, в одну минуту… Товарищи, спавшие в нумере, были для меня невыносимы. Я просто не мог их видеть теперь. Мысль, что теперь нужно совсем иное, была мне совершенно ясна.

Я взял лодку и один переехал в город…

Раз сорвавшись с высоты своего благополучия, я стремительно несся в бездну тоски, горя, тяжести мысли… Все приняло в моих глазах другой вид. Мне представилось, что самый последний из самых не думающих, простонародных добровольцев наших дерется с турками не потому, чтобы ненавидел их как бусурман, а потому, что измучился совершенно другим и хватается за бусурмана потому, что не сообразит, не в силах и не может сообразить всей тяжести тяготящих ум вопросов… Недаром, думалось мне, наши пьют перед дракой водку, а турки — опиум, и лезут драть друг другу животы в пьяном виде… В трезвом — все давно уж не звери. У всех накипела на душе бездна страданий, нужды, но никто не поможет разобраться. Вам знаком, конечно, очень часто встречающийся в русской крестьянской жизни факт ожидания страшного суда? Вот сию минуту, когда я рассказываю вам свои подвиги, непременно в какой-нибудь русской глухой деревеньке бедные, робкие люди ждут страшного суда, второго пришествия, ложатся в гробы, рыдают… Завтра будут ждать в другой. Это какие-то припадки вдруг овладевающего народом глухой деревеньки отчаяния… Откуда это отчаяние? Из чего оно слагается? Мне кажется, что этот припадок есть результат обилия неразрешенных сомнений, неразъясненных мыслей, глубоко чувствуемой неправды, накоплявшихся необычайно долго, но ничем, никем не уясненных, не приголубленных… Тут гнезда идей, гнезда глубоких душевных страданий, не распутанных, не имеющих возможности развиться… Человека вдруг охватывает ощущение какой-то глубочайшей неправды в себе, в других, во всем свете; он вдруг на одно мгновение видит узы жизни, и ему кажется, что настал конец света… Когда я представил себе, что самая глухая деревушка волнуется тем самым, чем волнуются самые первые великие умы, за что пролито столько крови и слез, мне стало просто ужасно. Не бесстыдство ли поддевать жаждущую света душу живого человека на чем-то таком, что делает его зверем! что из его жажды жить, жертвовать собой, преследовать зло — делает какую-то бессмысленную тварь, которая проткнула штыком живот другому, такому же человеку, и видит геройство в том, чтобы поднять этого человека на том же штыке да перевернуть его на нем раза четыре, чтобы все разодрать у него внутри? Нет, это — неправда, обман, ложь… Никто не хочет быть таким, никто не хочет быть зверем…

Когда я переехал Дунай и вылез из лодки на другом берегу, у Белграда, я уже не узнавал ни других, ни самого себя. Я был раздавлен сознанием моего ничтожества перед громадностью пробужденных во мне мальчиком задач жизни и, признаться, полным негодованием, даже презрением к моим недавним приятелям. Я не мог слышать звона сабли, не мог видеть этого гарцующего молодца. Ни в чем не было смысла, все было безжалостное бессердечие и глубочайшая неправда, бессовестность и притворство…

Разумеется, я уже больше не служил. Я снял мундир, оделся вот в это старое тряпье и стал жить только тем, что терзался собой и другими… Конечно, на меня стали смотреть как на сумасшедшего.»

Рассказчик замолк.