— Ничего не пишут в газетах?
— Нет…
— Гм… Нет, вот как года три назад барки, братец ты мой, с сеном взялись гореть… так уж было!.. До семидесяти пяти копеек в один день сено-то поднялось. У нас, братец ты мой, по сороку копеек брали, не то сено, а прямо сказать прель, чернь, навоз… Что, нету-тка в газетах-то… ничего, чтобы… насчет барок ежели?
— Нет, нету…
— Дюжо хорошо с сеном-то в ту пору поправились.
Такие разговоры возможны между мною и испорченным подстоличным мужиком, но не только между мною и Иваном Ермолаевичем почти никогда не выходит таких «обоюдных» разговоров, но не выходит их у Ивана Ермолаевича и с подстоличным мужиком. Всех таких мужичонков Иван Ермолаевич, как истинный «крестьянин», погруженный исключительно в земледельческий труд, недолюбливает и даже, пожалуй, ненавидит. Прихотливый, нездорово-избалованный желудок, утроба Петербурга, отбил подстоличного крестьянина от земледельческого труда. То желудку этому нужна отличнейшая телятина, то вдруг потребуют ягод в громадных размерах и за землянику, малину дают такие цены, которые дороже самого дорогого сена… Наехали в Питер какие-нибудь иностранные высокие гости; расшумелся и раскутился какой-нибудь случайный магнат, которому удалось выгодно надуть казну; состоялась ли какая-нибудь операция, около которой греют руки сотни крупных и мелких акул и акуленков, — все это сейчас же отзывается на здешних местах. Отзывается то требованием разных разностей «к столу», то наездами хорошо пообедавших господ после стола на охоту. И все это совершается всегда почти неожиданно, и всегда такое неожиданное требование сопровождается фразой: «что хочешь возьми, а чтоб было!» Такой слуга испорченного столичного желудка постоянно мечется как угорелый, то ищет ягод, когда их за ненадобностью сдули в болото частые северные ветры, то Христом-богом молит насчет медведя, нет ли где, не слыхал ли кто, потому одному барину «смерть» хочется убить медведя и даже «стерву» для этого прислал из Петербурга… У него на языке постоянно вертятся слова… «дал телеграмму… чтобы беспременно… стерву по телеграмме…», «хороший барин…», «чучела…», «господа…», «медвежьи следы» и т. д. Осенью и весной он возится с этими чучелами, строит «шалашки», «чуфыкает» по-тетеревиному и т. д. И все это, вся эта возня из-за случайного рубля глубоко противна крестьянской, аристократически-крестьянской душе Ивана Ермолаевича. Пропасть, отделяющая воззрения Ивана Ермолаевича от воззрений «подстоличного» обывателя, неизмерима и обнаруживается всякий раз, когда у Ивана Ермолаевича выдастся досужий часок, чтобы поболтать с случайным посетителем из подстоличных нелюбимых им обывателей. Всякий раз во время таких встреч между ними происходят примерно такие разговоры.
— И как это я погляжу на вас, — говорит Иван Ермолаевич: — как вы живете бессовестно! Вам бы только-только где рублевку сорвать, и всего лучше, ежели даром… Это для вас первое удовольствие… А чтобы хозяйствовать, работать как следует, на это у вас охоты нет… На чаях да на сахарах пропьете рублевки-то, а там овес покупать еще с осени надо, и хлеб покупной едите, и кругом в долгу как в шелку… Коли ежели ты крестьянин, так ты должен справляться так, чтобы тебе бы в люди ни за чем не ходить, чтобы и хлеб, и овес, и «все-всякая», чтобы все было при доме. Это и есть крестьянство, а ежели, вот как ваш брат, начнет пахать да в пол-деле бросит да за рублевкой там, или за тетеревом, или там за барином за каким погонится, чтобы какую-нибудь там от него бумажку выхватить, это ничего не стоит. Тут одно только расстройство для хозяйства, а от этих рублевок да тетерок — только один вред. Положим, что ты и двадцать и четвертную сорвешь там с кого-нибудь, и то окроме как вреда ничего нет, потому хозяйство забываешь…
Против этих наставлений подстоличный мужик, испорченный цивилизацией, обыкновенно выдвигает опровержения, доказывающие значительную его испорченность.
— Послушать ежели тебя, — говорит он, свертывая из газетной бумаги папиросу: — то уж сделай милость, извини, а только что разговор твой вполне довольно глуп. Ты уж, сделай милость, будь так добр, на эти мои слова не огорчайся, но что окончательно твои слова есть больше ничего, как одна глупость… И когда это бывало, скажи ты на милость, чтобы мужику от денег был вред? Ты опомнись-ка немножко, подумай, что такое твои слова? Двадцать целковых — вред! Мужику! Да сделай милость, не хочешь ли, мы испробуем? Давай вот мне сейчас двадцать-то пять рублей, ну, если даже так возьмем, хошь пятьдесят целковых ты мне давай — и гляди, какой со мной случится припадок от этого… По твоим словам оказывается, будто бы это будет вред, особливо ежели задаром?.. Так вот давай испробуем… Ты выноси деньги, а я, видишь, вот у меня мешок кожаный сделан для этого, для вреда-то, а я их в мешок спрячу… А ты гляди, что будет. Может, я от этого кашлять начну или захромаю, а может, и невредим останусь… Овса тебе? Давай деньги-то, я тебе и овса представлю и хлеба, ежели тебе требуется, покуда ты там будешь ковыляться с «Андревной-то»… Выноси деньги-то! Чего ж молчишь? Скажите, пожалуйста, какую вывел рацею!.. Четвертная вред — мужику-то!.. Ну нет, друг любезный, я так думаю, что мужика деньгами никак невозможно испортить… От денег — расстройство! Ах ты, курносый ты человек, больше ничего… Послушать тебя, так действительно что смеху подобно… Кабы нам этого вреда-то побольше да почаще, так мы бы как бы дела-то справляли… А то от овса — польза, а от денег — вред!.. Выдумал, нечего сказать, искусно!..
Если существует такая громадная разница во взглядах на хозяйство и даже на «деньги» между Иваном Ермолаевичем и подстоличным мужиком, который хотя и охотник до случайных рублевок, но все-таки отлично знает, что такое значит крестьянское хозяйство, то пусть судит сам читатель, какая бездонная пропасть должна была отделять от Ивана Ермолаевича меня, человека, совсем не имеющего понятия о крестьянском хозяйстве. В течение года Иван Ермолаевич всего только два раза обратился ко мне с разговором, в котором я видел с его стороны не простое только приличие, а и действительный интерес. Правда, был еще случай, когда Иван Ермолаевич бросился ко мне, как к прибежищу, это именно в тот раз, когда явился урядник требовать поземельные и предъявил Ивану Ермолаевичу бумагу, в которой он, будучи безграмотным, ровно ничего не понимал. Но этот случай обращения ко мне Ивана Ермолаевича я не кладу в счет; обращение его ко мне в этот раз было не добровольное, а вынужденное, и притом «бумага» (которых он вообще смертельно боялся) была «не его дело», до него не касавшееся… По «своему» же делу, то есть по делу, которое касалось собственных его интересов, он счел нужным обратиться ко мне всего только, повторяю, два раза в течение целого года. В первый раз это случилось после того, как я привез из Петербурга барометр-анероид и объяснил Ивану Ермолаевичу, что эта штука означает. Узнав, что эта медная посуда будет показывать погоду, что стрелка, которая ходит под стеклом, указывает и дождь, и сушь, и ветер, Иван Ермолаевич заинтересовался. Слушая меня, он говорил многозначительно: «А-а-а-а… Хорошо… Это ничего… Надыть попытать его!.. Ничего…» Штука эта, которой он немедленно же дал название «календарь», пришлась ему по вкусу, как вещь, нужная в хозяйстве. До знакомства с этим календарем Иван Ермолаевич узнавал погоду — вещь для него весьма важную — по множеству собственных наблюдений и примет.