А вот здесь, в толпе этой деревенской молодежи, свободно выросшей в широком разнообразии трудовой жизни, счастливой тем, что эта жизнь требует отклика всех человеческих способностей, желаний и свойств, — вот они в простом, даже мизерном деле проявляют (не ведомо как и в чем) такую красоту живого человека, что жить на свете кажется радостью, а мертвая тоска, безнадежность сутолоки жизни, привезенная с собою из условий ненародного строя жизни, исчезает, как удушливый дым: начинаешь видеть солнце, рад, что оно светит и греет…

— Кто желает — иди кипы таскать на баржу! — громко на весь сарай провозгласил приказчик, и масса девушек, оставив свою работу, хлынула на воздух.

Нужно было видеть, что они сумели сделать с этим уродом — кипой шерсти, обтянутой железными обручами. Если бы это дело делал мужик, — куль или кипа непременно бы преобладали над ним; мужик бы, надседаясь, упирался в куль, а куль сопротивлялся; постоянно слышались бы понукания: «н-но! напирай, Михайла, напирай, пхай-пхай» и т. д. Совершенно не то вышло теперь; едва на этот упорный, неуклюжий куль налетала стая молодежи, как в нем как будто бы мгновенно пропадало все его кулевое величие и солидность. Он не только не упирался, а опрометью бросался от девчат, которые, казалось, только кружились и играли около него, как птицы. Что-то заячье проявилось в этом толстомясом существе: он как бы оглупел, летел сломя голову, вдруг стал стоймя, но тотчас же перевернулся через голову и в еще более глупом виде загремел куда-то в бездну, разверзшуюся в барже. И все это с такой непрерывною веселостью, шуткой, игрой между молодежью, что все, кто смотрел на это, получал впечатление просто детской радости — стоять и смотреть на это. А куль потерял всякий интерес, и никто на него не обращал внимания, хотя он и был в железных обручах и привык умничать над человеком… И вот для такого-то впечатления — радости жить на свете и видеть живого человека — не потребовалось никаких неопрятных приспособлений: все девчата одеты, хотя и в трехкопеечные ситцевые платьишки, хоть у всех у них и были загорелые ноги, мозолистые руки… и в то же время, несмотря на «черную работу», в них не пропала ни единая черта истинной красоты человеческой вообще и женской в частности.

4

Но, увы, читатель, — это только вначале «играет» жизнь, а труд исчезает в прелести этой игры. Эти триста молодых девушек еще только завязили коготок в железную лапу купона, но раз коготок увяз — так и всей птичке пропасть. Много еще в них живой души, живой непочатой силы жить; но дальнейший путь жизни их нехорош: без всякой жалости расхитит он и растащит живую душу. Среди рабочих, уже видавших виды, уже «обыкших» среди рабочих порядков и нравов, складывающихся по воле купона, слышатся иной раз глубоко омерзительные разговоры о женщинах, о тех самых, которых я видел еще играющими «как детей».

— Он что говорит про меня? — небрежно поплевывая подсолнухи, спрашивает один бывалый рабочий у другого, тоже бывалого; они встретились на железной дороге в вагоне.

— Он говорит, что по морде тебя бил за сестру… Я, говорит, ловко ему морду «разделал».

— По морде?

Продолжая плевать скорлупу, первый рабочий думает о чем-то и, подумав, говорит:

— Нет; врет он (такой-сякой), по морде он меня не бил…