— Оно и лучше, пусть вырвет, — сейчас я тебе холодной воды принесу.
Фрося суетилась, мочила в ведре полотняные тряпки и прикладывала их к посиневшему животу женщины, где широким пятном разлился след приклада. Банючиха, следя за ней глазами, тихо стонала.
— Ох, Фрося, ни кусочка, ни кусочка хлеба ни один не получил… Вымрут, бедняги, наверняка вымрут… Подумать только, по своей деревне шли, а никто им помочь не смог, никто ни крошки дать не смог, ни накормить, ни напоить… На своей земле погибать придется… И куда это их потащили?
— Говорят, в Рудах есть лагерь. Туда, наверно.
— Куда им до Руд дойти? Они едва на ногах держатся. До Руд-то сколько верст? Нет, не дойдут, так по дороге их и поубивают, как тех двух…
— Ребятишки побежали за околицу разбросать хлеб по дороге, они пособирают, может, немцы не заметят, не догадаются…
— Только бы они разбросали, как следует… На середину дороги, наши-то впереди идут, конвоиры потом…
— Уж ребята там обдумают, как лучше, — успокаивала ее Фрося. — Ребята у нас — золото! Сами знаете.
Банючиха молча кивнула головой. Ей вдруг захотелось спать, по телу разлилась неприятная слабость, тошнило. Но больше всего мучило воспоминание о лихорадочных глазах пленного красноармейца, глубоко запавших, о быстром, жадном движении, когда он потянулся за хлебом, которого не получил.
— Ох…