— В Москве… Дом тоже сожгли — осадничий дом. А мамин цел. Может, хочешь взглянуть? Старый уж, кровля прогнила, а все же держится.
Нет, он не хочет глядеть. На что ему этот дом, на что ему жасмин, благоухающий по вечерам в саду, где он встречался с Соней? Условное место, куда она иногда приходила по вечерам. Все ушло, будто и не бывало… Нет, лучше не глядеть.
— Дивчата поют, — шепотом говорит одна из девушек. Издали, с лугов, доносится песня. Не задушили ее три года господства врага, не одолели ни пожары, ни кровь, ни голод, ни смерть. Над озером, над лугами в тумане несется песня. И от деревни, от изб, в хор девичьих голосов вдруг врывается звучный мужской голос. Танкисты.
Ольшины, Ольшины… Будто не было этих трех лет. Будто это один из тех, прежних вечеров. Еще минута — и загорится красная звезда над входом в клуб, замерцает от нее дорожка по озеру, зазвенит голос Сони Кальчук.
«Вернусь ли я в Ольшины? Откуда мне знать, куда мне суждено вернуться!»
Померкли зеленые чары Ольшин. В бесконечную даль отодвинулись детство, отроческие годы, юность в этих Ольшинах. Словно то был другой человек; тот Стефек, что жил здесь, знал каждый камень и каждую тропинку, каждое птичье гнездо, каждую заводь, где зимовали рыбы подо льдом. «Кончилась молодость», — сурово подумал Стефек. На этот раз навсегда. Не перешла обычным порядком в другой возраст, не пошла, как обычно, пусть по извилистой и заглохшей, но все той же дорожке. Нет — все, что было, все радости и печали — все отошло, словно было прочитанной книжкой о чужой жизни. И эту книжку, как крепкой металлической застежкой, замкнула смерть Сони. Нет, возвращаться некуда. Не к чему возвращаться. Надо сказать себе: «Я не возвращусь, а пойду дальше. Куда? Не знаю еще, не знаю…»
«Будь мужествен», — тихо, но внятно говорит голос.
«Я постараюсь быть мужественным, Соня. Буду достоин твоего доверия. Только как мне трудно, как страшно трудно…»
С озера доносится смех.
— Завтра и они пойдут дальше, — вздыхая, говорит Фрося Кальчук.