Все так же стоял костел, только почернела жесть на крыше, когда-то новая и сверкающая. Все так же — помещичьим, господским, ксендзовским было все кругом. Не мужицким. Помещичья, господская, ксендзовская была эта родина. Не мужицкая, как обещали. Как писали в манифесте, как печатали в газетах, как запечатлелось в сердце.
Стоила мужицкая кровь той навозной жижи, которой поливали огород весной. Росло на ней, зеленело, румянилось разное. Поднималось, брало из нее корм и соки. Но навоз всегда оставался навозом, навоза и стоил.
Кшисяку вспомнились разговоры о том, как все будет.
Говорить можно все. Язык без костей.
Но вот теперь можно увидеть своими глазами.
И Кшисяк смотрел. Зорко смотрел. И видел — ничто не изменилось. Все та же была мужицкая доля.
На дороге из господского дома что-то зачернелось. Шли барышня и ксендз.
Как она тогда ехала верхом, вся сверкающая, золотистая и черная! Теперь седина осыпала ее голову, а тонкие черты заострились в сердитый птичий клюв. И одета она была во все черное, как когда-то мать.
И все же до сих пор никто не называл ее помещицей, а все говорили — барышня. Так уж это за ней осталось и останется до конца ее дней, пока и она в свою очередь не отправится под серый камень родового склепа, под изваянных из камня ангелов.
Ксендз семенил возле нее, кругленький, с красным лицом. Он что-то говорил ей, широко разводя руками. Ему трудно было поспевать, потому что барышня по своему обыкновению шла быстро. Ксендз отирал большим платком пот с лица и мелкими шажками торопливо догонял ее.