— Нет, какой же чужой? — сказал Ганс, поворачиваясь к старику, и даже прижал обе руки к груди. — Он сын товарища, сын друга, понимаете?

Старик выслушал перевод, кивнул и сказал мягко:

— Понимаю, понимаю, сынок!

Одна из учительниц спросила Ганса о школе. Он стал рассказывать так же просто, как говорил до сих пор.

— В Германии сейчас всюду страшно, — сказал он под конец. — Там все время боишься. Дома страшно, на улице страшно и в школе тоже страшно. Как будто все время кто-то подстерегает из-за угла. Страшно… — Он глубоко вздохнул и опять обвел взглядом всех сидящих перед ним. — Но когда-нибудь это кончится. Есть люди, которые все равно не боятся. Они борются. Не может так быть всегда, ведь правда?

И когда Софья Михайловна перевела эти слова, в классе согласно, ободряюще зашумели, от души стараясь утвердить мальчика в этой единственно справедливой мысли: не может вечно длиться такая тяжкая, такая нелюдская жизнь.

А потом (может быть, не только потому, что по-хозяйски, по-человечески хотелось об этом узнать, но и из желания отвлечь Ганса, заговорить с ним о более простом, житейском) его стали расспрашивать, много ли безработных в Германии, как там с едой, почем мясо, хлеб, картофель. Ганс отвечал все так же безыскусственно и с готовностью. Сын безработного, он знал все это не понаслышке; до приезда в Советский Союз и он и Эрвин много лет не чувствовали себя сытыми, они забыли вкус мяса, и, несмотря на все наши старания откормить их и подправить, несмотря на недавний загар, сразу видно было, какой Ганс худой и истощенный.

Окна были широко раскрыты, и в комнату глядела темная, звездная августовская ночь. Ганс все так же стоял, опершись рукой о стол, и добросовестно, подробно отвечал на вопросы. А Иван Алексеевич все чаще озабоченно посматривал на него.

Наконец Ивану Алексеевичу удалось выбрать минуту тишины, и он поднялся.

— Устал мальчишка, — сказал он про себя и обратился к Гансу: — Спасибо тебе, молодой товарищ!