Он тогда только оставил Голландию, когда французская революция проникла в нее с оружием и, приехав к брату в Россию, всюду потом за ним следовал. Находясь под крылом у ангела, везде должно было ему казаться раем; холостой, но окруженный почтительным к нему, любезным семейством, которого не имел он труда ни воспитывать, ни содержать, имел он всякого рода утешения, и дни его текли без забот, но не без дела. Он любил читать и проводил жизнь у обильного для того источника: в библиотеке брата своего. Чего он не знал? И что за необъятная, и с тем вместе для света бесполезная была в нём ученость! В первой молодости, когда в числе не совсем потухших страстей оставалось в нём сильное любопытство, ездил он за Океан, в Голландскую Гвиану. Этот подвиг, для него самого неимоверный, до того поразил его, что он никогда не упускал случая об нём поговорить, и я сам столько раз слышал названия Демерари, Эссеквебо и Суринами, что затвердил их. Семейство генерала Сухтелена иногда скучало сими частыми повторениями и, может быть, желая, чтобы новое впечатление изгладило старое, и свежие любопытнейшие рассказы заменили надоевшие ему, уговорило старика отправиться в Китай.

Из трех переводчиков, один был для монгольского языка, другой для китайского, третий для латинского, необходимого в сношениях наших с иезуитскими миссионерами. Первый из них, надворный советник Игумнов дожидался нас на китайской границе. Другой был коллежский асессор Владыкин, крещеный киргиз, который, не знаю каким образом, провел несколько лет в Китае, выучился трудному его языку, и потому был определен в Иностранную Коллегию и получал в ней чины. Он мало говорил, много улыбался и почитался у нас не столько человеком, как запасною вещью, необходимою только на границе и за границей. Третий был коллежский асессор Христиан Андреевич Струве, от которого не так легко отделаешься, как от двух предыдущих.

С тех пор, как завелась в России дипломатическая часть, служит в ней фамилия Струве беспрерывно, исключительно; она плодуща и многочисленна, и потому нет у нас почти миссии, к которой не был бы приткнут какой-нибудь Струве. Это целый род общих мест, всё люди самые обыкновенные, никогда выше, никогда ниже посредственности, которых употреблять не бесполезно, слишком возвышать трудно. Из них выродок, то-есть как карлик в семействе людей среднего роста, достался на долю китайскому посольству. Он был, как сухарик, тоненький и крошечный, тих нравом, нежен сердцем, пылок воображением. Путешествие, которое начинал он с нами, было для него не первое в этом роде: лет двенадцать перед этим, находился он в свите Кутузова, когда, после Ясского мира, ездил он послом в Константинополь; восточные обычаи ему уже были известны. Он был тогда еще невинный юноша и любил предаваться мечтаниям, среди коих один раз забрел он в какое-то место, далеко от жилищ, где был встречен наедине неистовым янычаром, который жестоко оскорбил его честь; сие происшествие сильно подействовало на его нервы и навсегда оставило в нём приметную робость. Он с ребячества исполнен был религиозного чувства; на беду его, явились мистические писатели, Сведенборг, Эккартсгаузен и Юнг-Штиллинг; чтение сих авторов, в которое погрузился он, иссушило и без того уже тощий мозг его. Он стал грезить наяву и всем рассказывать, как на Невском Проспекте, среди дня, видел он отца своего, давно уже умершего, в алмазных сапогах; житель другого мира не мог сообщаться с ним языком смертных, а хотел показать ему, что он на пути к вечному блаженству. В Петербурге всё предвещало, что бедный духовидец будет жертвой и забавой ветреной нашей молодежи. Мне одному был он жалок; его простодушие, его детская улыбка, когда изредка бывал он весел, даже неудовольствие, которое показывал он, как ребенок, который дуется и не смеет заплакать, всё располагало меня к состраданию, которого не понимаю как другие не разделяли.

Никакого сожаления не возбуждал во мне другой чудак, также отмеченный еще в Петербурге мелом и назначенный кандидатом в придворные шуты Головкина; этот был зубаст, громогласен и всем так и резал правду. Русский живописец, Андрей Ефимович Мартынов, действительно был чрезвычайно смешон. Он был не без таланта, и хотя он почитал себя выше Рубенса и едва ли не выше Рафаэля, имя его не блестит в художественной нашей летописи, и Академия не гордится его произведениями. Виноват и каюсь: маленькою лестью успел я овладеть им, и когда бывало рассержусь на кого из сильных, то заряжу его своею злостью и из уст его, как из отверстия пистолета, пущу выстрел. Бывало, бесясь, расхохочутся; но впоследствии, замечая, что не всегда он неудачно замахивается, а иногда довольно тяжело умеет ранить, стали реже его дразнить и более остерегаться.

Два рисовальщика, данные ему в помощь, Александров и Васильев, довольно хорошо знали свое дело, но были замечаемы тогда только, когда приносили и показывали свои рисунки. Ни который из них не прославился после в живописи.

Главным медиком при посольстве был Реман, только что прибывший из Германии. Это путешествие и знакомство, которые оно ему доставило, было первым его успехом в России; но и без того имел он всё, чтобы сделать себе в ней имя и состояние: был умен и добр, весел и осторожен, искателен и благороден, а как врач учен и искусен. К счастью, кажется, никто не имел нужды прибегать к его помощи в продолжении нашего странствования, и по окончании его почитался он только приятным собеседником. Известность приобрел он вскоре после того, жил счастливо и умер гражданским генерал-штаб-доктором.

Штаб-лекарь Гарри, англичанин, взятый прямо с корабля и посаженный в посольскую коляску, был молод, красив, молчалив, гораздо серьёзнее Ремана и, также как он, не имел у нас случая показать своего искусства. После того служил он при дворе.

Уф, как я устал, и как бы хотелось скорее кончить сию длинную номенклатуру! Но когда я упомянул даже о фельдъегере Штосе, то как же пропустить графа Ивана Потоцкого, просвещеннейшего и оригинальнейшего из поляков, который по случаю отправления нашего посольства был принят в русскую службу тайным советником? Как не говорить о людях, составлявших у нас ученую часть, которой управление или, лучше сказать, направление, поручено было сему Потоцкому? Он почти столько же, как и старший брат его, граф Северин Осипович, умел науке давать удивительную привлекательность и нас, невежд, заставлял приступать к ней не только без боязни, но и с особенным наслаждением. В исторических и других изысканиях своих был он упорно трудолюбив, как немец, а в заключениях, кои выводил он из своих открытий, легкомыслен, как поляк. Неутомимые его упражнения, беспрестанное напряжение умственных сил, вместе с игривостью самого живого воображения, кажется, были несколько вредны для его рассудка. Говорят, что жемчужины не что иное, как накипь в морских раковинах, их болезнь: так точно и легкое повреждение рассудка у Потоцкого произвело прекрасные перлы, два французские романа. Немногие, кои читали их тогда, дивились их смелой новости; в них был виден и наблюдатель, и мечтатель, и изобретатель, и светский, и ученый человек. Кажется, в них также можно видеть и тип нынешних романов; они, по крайней мере, могли бы служить им образцами: так все безобразные, отвратительные и ужасающие предметы в них скрашены искусством и пристойностью автора.

Странности его были заметны в самом наряде; он был в одно время и небрежен, и чистоплотен, совсем не заботился о покрое платья своего, но всегда был изысканно опрятен. Иногда по недосугам не имел он времени дать обрезать себе волосы, и они почти до плеч у него развевались, как вдруг, в минуту нетерпения, хватал он ножницы и сам стриг их у себя на голове и вкривь и вкось, после чего, разумеется, смешил всех своею прической. В отношении к Головкину, вел он себя отменно прилично, не подавал ему ни малейшего повода к неудовольствию, за то и не баловал излишнею почтительностью. Всегда углубленный в науку, он заслонял себя ею от наших сплетен, хотя и жил посреди их. Он был немного кривобок, и правое плечо было у него выше левого; имел лицо бледное, черты довольно приятные, глаза голубые и, нет в том сомнения, точно помешанные.

Он уже несколько лет был женат на одной из двенадцати или пятнадцати дочерей графа Потоцкого же, Феликса, которого в переводе поляки называли Щенсным, то есть Счастливым, вероятно потому, что он весьма счастливо изменил старому своему отечеству; сыновья же сего Феликса, чтобы загладить его преступление, изменяли новому, а дочери изменяли только мужьям. Ту, которая была за нашим Яном Потоцким, звали Констанция, хотя она была непостоянна, как все польки, ни более, ни менее, и муж любил ее без памяти, хотя она была хромая и хотя она его терпеть не могла, потому что почитала горбатым. Несколько лет спустя после нашего путешествия, она бежала от него с каким-то родственником; но по крайней мере не хотела, подобно другим своим соотечественницам, вмешивать религию в дела распутства, не разводилась с ним и не выходила ни за кого замуж. В отчаянии о её потере он зарезался бритвою.