Профессор астрономии, статский советник Шуберт, почитался в посольстве старшим между своими собратьями. Что мне говорить о его знании? По науке своей он давно уже у нас знаменит и препрославлен; только несколько слов о его наружности и характере. Он был длинный, сухощавый, учтивый, но иногда весьма сердитый и взыскательный старик. С самого начала не полюбился он Головкину и окружавшей его молодежи. Чтоб осадить его гордость, старался посол держать его наравне с другими профессорами, которые и по летам могли бы годиться ему в сыновья. Сам же Шуберт, забывая, что он князь звездочетов, мало дорожил своим достоинством и предпочитал ему светские отличия; он видел в себе генерала, потому что на шляпе имел плюмаж, а на шее сияющий огромный Анненский крест, еще довольно редкий, носящих который простой народ величал тогда превосходительством. При нём официально находился шестнадцатилетний его сынок, ласковый, белокуренький мальчик, ныне седовласый несносный старик, тогда по квартирмейстерской части едва произведенный подпоручик, ныне генерал-квартирмейстер.

Другие профессора, коих было четыре, немного более могли похвалиться расположением к себе посла, и если Шуберт довольно явно ненавидел его, то и они тайком не менее его презирали. И по моему это было бы несправедливо, если б сие чувство с обеих сторон не было взаимное. Презрительное негодование едва было заметно только в Клапроте, и он действительно из них более всех заслуживал уважения. Впоследствии отомстил он посольству маленькою немецкою брошюркой, в которой представил всё безрассудство главных его действующих лиц. Он занимался, кажется, частью историческою и словесною.

Для занятий по части естественной истории посланы были три профессора, Редовский по минералогии, Адамс по зоологии и Панснер по ботанике. Все четверо были ребята довольно молодые; один только Редовский перешел за тридцать лет. Он был прусский поляк, Адамс же русский немец; первый ничего не знал ни по-польски, ни по-русски, другой плохо говорил по-немецки и вообще совсем не похож был на ученого. А еще менее Панснер, невысокий, но плотный, широкоплечий, плосколицый, обжорливый здоровяк, мало говоривший и по-видимому мало думавший и мало занимавшийся до того, что многие сомневались в его знании. Трое, Клапрот, Редовский и Панснер были выписаны из Германии, один только Адамс доморощенный. Примечательнее и приятнее всех мне казался Редовский, человек кроткий, влюбленный в науку, при весьма незавидном здоровье. Он один только не воротился из китайского посольства: на обратном пути он остался в Сибири и за новыми открытиями отправился сначала по Лене в Якутск, а оттуда в Охотск, где и погиб от убийственного его климата.

Под начальством графа Потоцкого и начальником над офицерами свиты по квартирмейстерской части поставлен был полковник Федор Филиппович Довре, полуфранцуз, родом из Брабанта (когда он принадлежал еще Австрии), в первой молодости находившийся в польской службе и перешедший потом из неё в русскую. С отличным образованием и большою опытностью, он умел со всеми быть хорош. Не добр и не зол, но безобразен и не красив, а как умный и ученый, если не великий богач, то по крайней мере достаточный человек, он находился в посольстве, вероятно как и везде, не возбуждая ничего чрезвычайного и не творя ничего отменно замечательного. Никого не обгоняя и не отставая ни от кого, всю жизнь прослужил он в военной службе, бывал в сражениях, и никогда не дал молве ничего сказать о себе. Золотая посредственность, а не просто посредственность была его уделом. Он давно полный генерал, но по глубокой старости, кажется, нигде не употребляется.

Капитан Теслев и четыре подпоручика, Теннер, Иванов, Богданович и Мошинский, даны были в его распоряжение, где будет возможно, для снятия планов в Китае. Все они как будто были выточены по форме, данной генералом Сухтеленом, их начальником и образователем; им отзывалось от них: такое же как и в нём смирение без низости, и ученые сведения без педантства. Чувствительный Иванов рано кончил жизнь самоубийством, а Мошинский пропал для меня без вести. Другие же все генералы, и один из них, Теслев, исправляет должность финляндского генерал-губернатора.

Кажется, конец; но нет, еще не совсем. Какие-то еще две-три фигуры в рясах, как будто сквозь туман являются моей памяти, и между ними немного более явственное лицо двадцатипятилетнего архимандрита Аполлоса, начальника духовной миссии, отправленной с нами для смены прежней, для коей кончился положенный десятилетний срок. Архимандрита, его монахов и студентов мы редко, почти никогда не видели; наши сильные не больно уважали православие: Головкин был реформат, Потоцкий католик, а Байков не принадлежал ни к какой вере. Мне Аполлос казался что-то жалок. Ему не было более двадцати пяти лет от роду, а в отношении к свету это еще младенчество для человека, который никогда не покидал стен Духовной Академии. Если бы молодой монах, при всей неопытности своей, хотя и в другую часть света, в новый для него мир, подобно предшественникам своим, отправлен был обыкновенным путем и порядком, то после десяти лет, созрев в Пекине, он со сведениями, другим мало известными, воротился бы в отечество свое примечательным лицом. Но на его счастье он попался в вертлявое, насмешливое посольство, не был с ним принят и после меня, говорят, наделал каких-то глупостей. Дорого и долго он за них платил; ибо, как я слышал, он и поныне только что архимандритом в каком-то отдаленном монастыре.

Приготовления наши к отъезду были самые веселые и забавные. В нежном попечении о подчиненных, сам посол, разумеется, по-французски, сочинил для них длинную инструкцию, с которой до сих пор храню я копию и в которой предписывает он им разные средства к предохранению себя от великих бедствий, угрожающим им на ужасном пути, им предстоящем. Хотя бы порасспросил он немного сибиряков, чтобы не быть так смешным! Право, можно было подумать, что чрез Нубию и Абиссинию надлежит нам проникнуть во внутренность Африки. Сие творение мудрого его предведения читали мы все и даже переписывали с благоговением.

Исключая военных, всем чинам посольства, какого бы ведомства они ни были, выпросил граф Головкин мундир Иностранной Коллегии, который тогда был очень прост: зеленый с белыми пуговицами и черным бархатным воротником и обшлагами. Он сделал более: он испросил дозволение украсить его богатым серебряным шитьем, которого он тогда еще не имел и, вместо обыкновенных статских шпажек, носить нам форменные военные сабли, на черной лакированной, через плечо носимой, перевязи, с вызолоченными, бронзовыми двуглавым орлом и вензелем императора. В дополнение, вместо шляп даны нам были зеленые фуражки, похожие и на кивер, и на каску, также с прибавкой серебряного шитья. Как хотелось сим нарядом щегольнуть нам в Петербурге! Но как театральный костюм, имели мы право надеть его только при выходе на сцену, то есть при выезде за заставу.

Мои занятия в Петербурге при посольстве были довольно маловажны: они ограничивались еженедельным дежурством в зале (она же и канцелярия) посла, которая служила входом прямо в его кабинет. От переписки бумаг уклонялся я не от лени, а во-первых потому, что из моих товарищей только три плебейские фигуры, Карнеев, Юни и Клемент, были на то посвящены, и потому во-вторых, что сие поставило бы меня в зависимость или от Байкова, который мне казался нестерпим, или от Доброславского, который был мне жалко-смешон. Вместе с патрициями Перовским и Тепловым старался я всё становиться в ряд величаво-праздных камер-юнкеров и лез прямо к послу. Не знаю, худо ли, хорошо ли я делал, что не скрывал отвращения своего от Байкова. Если б я более умел владеть собою, то, может быть, он меня бы полюбил, зато сделался бы со мною фамильярен и стал бы повелевать. Но он возненавидел меня; не смею сказать, чтоб он боялся меня, но по крайней мере не позволял себе ни малейшей неучтивости; был только что холоден и тайком только против меня одного старался возбуждать посла. Что же вышло из того? Правда, я один только сделался предметом если не гонений, то частых придирок и нападок. Например, если я опоздаю на дежурство или по болезни не могу на него явиться, то именем Головкина посылается доктор Реман меня свидетельствовать; иногда какое нибудь нескромное слово мое перетолковывается Байковым. За тем обыкновенно следовали наедине личные объяснения с послом; я их не боялся: я уже знал как обходиться с французами; маленькая лесть, всунутая в оправдание, тотчас обезоруживала его, и дела мои шли потом лучше прежнего. Байкову никак не удалось тогда почать меня.

От дел посольства перейду я на несколько строк к семейным делам моим. Как будто мне на смену, прибыл брат мой Павел, старший и отставной. Он не долго им оставался, ибо следующим летом опять вступил в проклятый провиантский штат. Он остановился у меня, и нам втроем с Загоскиным было немного тесненько. Тут надобно сказать, что и с сим последним сделалось: по протекции Злобина, когда впрочем никакой протекции на то не было нужно, определили его в канцелярию государственного казначея Голубцова, и мне казалось, что канцелярские занятия и ему не совсем по сердцу.