И для родителей его в тоже время были ужасные сцены. Отец мало выезжал и редко читал письма от сыновей, а мать всемерно старалась скрыть от него постигнувшее их несчастье, предупреждая посетителей, чтобы они ничего ему о том не говорили. Вдруг вбегает без доклада какой-то адъютант и, не поклонясь даже генералу, начинает сими словами: «Ваш сын преступник, злоумышленник против Государя». Как громовой удар были эти слова для престарелого воина, можно сказать, закаленного в верноподданнической преданности к престолу. Как, что? и пошатнулся. Адъютант продолжает: «Извольте же сейчас отправиться со мною к генералу Бенкендорфу, там увидите вы сына вашего и, может быть, склоните его сказать, наконец, правду». Послушен страшному адъютантскому призванию, он приказал заложить карету. «Нет, сказал тот, генералу некогда вас долго дожидаться; извольте со мною ехать на моих парных дрожках: они вас довезут назад». Всё это в присутствии изумленной, отчаянной сестры моей. Вероятно следуя в подобных случаях примеру начальника своего, нового генерал-инквизитора, вот как поступал офицер с человеком, которого имя известно было всей армии и который не раз командовал корпусом. Совсем растерянный, Алексеев машинально повиновался. Бенкендорфа он уже не застал, а в присутствия дежурного генерала Потапова грозил сыну проклятием, если не объявит истины, а тот клялся Богом со всеми святыми, что решительно не помнит, от кого получил несчастные стихи. Как легко можно было видеть, что тут не было ни упрямства, а еще менее благородной твердости в испуганном, ветреном молодом человеке. Истерзанный отец воротился домой и в тот же день почувствовал первый легкий удар паралича.
Нет любви сильнее материнской, а где любовь, тут нет рассудка: конечно, его было мало в предприятии моей бедной сестры. Она решилась пасть к ногам Императора и просить о помиловании сына, объяснив по возможности его безвинность. В Москве этого никак сделать было нельзя. Узнав, что в назначенный день Государь с Императрицею намерен посетить Воскресенский монастырь, Новый Иерусалим именуемый, в 45 верстах от Москвы, она, собравшись с силами, отправилась туда в сопровождении одного доброго друга нашего семейства Товарова, о котором уже мне случалось говорить: одной ей было бы слишком страшно. При выходе из келий архимандрита, в сенях дожидалась она царскую чету. Она сделала шаг вперед, но онемела, не могла вымолвить слова и только что указала на грудь, где находилась просительная бумага. «Что вам надобно? Как вы смели?» сказал ей прогневанный Государь. Более не могла она расслышать, ибо действительно пала к ногам его, только без чувств. Говорят, будто вид отчаянного безумия на лице её встревожил, испугал чувствительную Императрицу вместо того, чтобы возбудить в ней сострадание. Она очнулась в какой-то кухне, куда была отнесена; присланный доктор приводил ее в чувство я старался успокоить, уверяя, что её бумага, взятая во время её беспамятства, находится в руках у Государя. Она могла опасаться, что ее посадят под караул, а такая снисходительность подала ей хотя слабую надежду.
Всё было тщетно. Бенкендорф не хотел выпустить из рук своей жертвы; как было ему сознаться, что первое действие его было промахом? Он представил обвиняемого великим шалуном, что было и правда; но он по самом себе мог знать большую разницу между либералом и libertin. Меньшой Николай Алексеев попросил его о дозволении повидаться с заключенным братом и за то, яко подозрению подлежащий, из Семеновского полка тем же чином переведен был в армейский, находившийся в Рязани. Тут уже видно явное гонение. И так злополучие, во образе безжалостного глупца, вдруг налегло на всё семейство, дотоле спокойное и любимое в Москве.
Чем же всё это кончилось? Обвиняемый был отправлен к полку в Новгород, где велено содержать его под строжайшим караулом, пока не допытаются от него истины. По снисходительности начальства, могли его посещать однополчане. Кто-то из них назвал при нём одного Леопольдова. Глаза у него засверкали; как! что! точно так! воскликнул он: так называется человек, который дал мне стихи. Этот Леопольдов, довольно еще молодой, из духовного звания, был учителем в одном из приходских училищ Петербурга и в тоже время преподавал русский язык и Закон Божий в частных домах, между прочим молодому Молчанову. После того был вхож в дом его родителей, где мельком видел его Алексеев. Не знаю, с чего он предложил ему стихи Пушкина; тот полюбопытствовал их видеть, и он ему доставил их. Потом Молчанов пожелал их иметь, а как у Леопольдова не было другого списка, то он сказал ему, что может получить от Алексеева, который впоследствии признавался мне, что их даже не читал. Шесть месяцев спустя, не знаю каким образом, Леопольдов находился в Москве, и он-то был тайным доносчиком на юношу, которого семейство ему благодетельствовало.
Казалось, этим объяснялось всё дело; не могло оставаться ни тени подозрения на счет дурного умысла Алексеева; но, видно, по законам г. Бенкендорфа для обвиненных не было оправдания, а следовало неизбежно наказание. Несчастного молодого человека нельзя же было сослать в Сибирь. Из гвардейского тем же чином перевели его в армейский конно-егерский полк, с лишением права на производство и с воспрещением не только подавать в отставку, но даже проситься во временный отпуск. Года через два вымолили ему увольнение от службы. А Леопольдов? И его недели ша две посадили под караул за неосновательный донос, а потом месяца через три был он помещен в тайную полицию. Это было началом ужасных нелепостей Бенкендорфовских, которые быть может еще встретятся под пером моим, как ни избегать я буду говорить о них.
Если часть семейства моего, живущая в Москве, много в это время пострадала, то по крайней мере другая, не покидавшая Пензы, продолжала жить в ней спокойно, согласно, не испытывая горестей. Мне же предстояла если не беда, то великая неприятность.
Еще до кончины покойного Императора, Сенату дозволено было принимать жалобы на решения Бессарабского Верховного Совета, не смею сказать по настаиваниям моим у Воронцова, по крайней мере согласно с постоянными моими желаниями. Вот почему молдавской бояр Николай Рознован, еще при начале года, приехал в Петербург хлопотать по делам и тяжбам отца своего. Я нигде не бывал, следственно не мог его встретить, а только слышал, что он оспаривает долговую претензию бояра Гики на брата его. Так как в этом деле был я человек посторонний, дав ему, правда, законный ход, но не участвовавший в суждениях по нём: то и могу сказать, что пропустил я это мимо ушей. В болезненном состоянии, в котором я находился, никто не хотел мне сказать, что и на меня подана от него жалоба за то, что я отцу его, если припомнит читатель, отказал в выдаче паспорта для вывезения за границу каких-то сокровищ. Он был здоров, богат, всюду разъезжал, где нужно низко кланялся, где нужно сыпал золото, а я в одном с ним городе про то и не ведал. Главная для меня беда была в том, что он нашел доступ к министру юстиции князю Лобанову-Ростовскому, который, Бог весть за что, ненавидел графа Воронцова, тогда как я, не знаю почему, слыл его любимцем. Разъяренная обезьяна (ибо на сие животное никто так не походил, как Лобанов) не устыдилась показать тут явное пристрастие. Поочередно приглашал он к себе сенаторов (как узнал я после) дабы склонить их на вопиющую несправедливость. Один только из них Павел Львович Батюшков показал некоторое упорство. Исправляющего же должность обер-прокурора, молодого еще Григория Петровича Митусова, честнейшего и благороднейшего, угрозою лишить его места принудил он пропустить решение Сената.
Я узнал о нём только в начале ноября. В удовлетворение за великие убытки, понесенные отцом Рознованом, в следствие отказа моего выдать ему паспорт за границу, и в обеспечение уплаты за то повелено первоначально наложить запрещение на всё мое имущество, а цынутному, т. е. уездному суду, рассмотреть, до чего могут простираться эти убытки. Розновану хотелось только отомстить мне за пренебрежение в его молдавскому величию; далее он не думал простирать претензий своих, зная, что с меня нечего взять. Он успел в своем намерении, ибо в первую минуту я был поражен сим ударом. Если бы он направлен был и не на меня, мне всё больно было бы видеть, что первым действием русского Сената в делах бессарабских, которого власть так усердно я призывал, было принесение в жертву злой прихоти молдавского богача безвинного русского чиновника.
Стыдно признаться, а досада, которую восчувствовал я, меня оживила. Я совершенно упал духом, ничто меня сильно не тревожило, не печалило, не радовало; тут я вдруг воспрянул и, ни с кем не советуясь, сам написал длинную просьбу на Сенат. В ней, стараясь доказать, как поступил он противозаконно, изъяснял я следующее: 1-е, что Рознован отнюдь не торговый человек и не товары для продажи мог он иметь намерение отправить в Яссы, следственно от нахождения пожитков его в том или другом месте не могло последовать для него никаких убытков; 2-е, что вообще он ничего не думал отправлять; сие доказывается тем, что он мог обратиться к прибывшему через два дня после отказа моего, приятелю своему губернатору Катакази, и он сего не сделал; 3-е, что прежде, чем утруждать Сенат, следовало бы ему жаловаться наместнику; 4-е, что департамент судный или апелляционный рассматривает одни только тяжебные дела, а отнюдь не имеет права входить в суждения по жалобам на несправедливые действия губернаторов, ибо сие подлежит рассмотрению одного первого департамента Правительствующего Сената; 5-е, что по настоящему делу обвиняемый ни разу не был даже спрошен; 6-е, что Сенату воспрещено не только отдавать под суд начальников губерний или делать какие-либо с них взыскания, ни даже объявлять им выговоров без Высочайшего разрешения и, наконец, 7-е, что я, действовавший тут, не как частное лицо, а как управляющий областью, некоторым образом предан был суждению уездного суда, чему дотоле не видано было примеров.
Мне жаль, что я не сохранил списка с этого прошения на Высочайшее имя. Сколько припомню, в нём были выражения довольно дерзкие и не совсем почтительные к Сенату. Что делать? Потухшее воображение во мне опять возжглось, остывшая кровь как будто закипела, и неудивительно, если, несмотря на ясность доводов, бумага сия отзывалась каким-то бредом.