Такого прошения никак принять было нельзя. К счастью моему, незадолго перед тем назначен был статс-секретарем у принятия прошений предобрейший Николай Михайлович Лонгинов, родной брат соперника моего Никанора. Он начал поприще свое в Лондонской, сперва духовной, потом светской миссии. Оттуда прямо взят он был секретарем к императрице Елисавете Алексеевне и оставался в сем звании до кончины её. При ней мог он заниматься только по части благотворительной и по части женских патриотических заведений, а с делами правительственными и судебными никогда дотоле не встречался. Но у нас, как говорится, и шило бреет, и всякий горазд на всё. Лонгинов всем был обязан роду Воронцовых, а как он умел помнить добро и почитал меня великим Воронцовистом, то и готов был всё для меня сделать. По тогдашней неопытности своей он не мог заметить, сколько было неприличного в прошении, которое с авторским самолюбием я сам ему прочитал. Но канцелярия его ужаснулась и требовала, чтобы я иное вымарал, иное совсем изменил. Я устоял на своем, и жалоба моя безо всякой перемены вместе с другими скоро представлена была Государю, который повелел рассмотреть ее в Общем Собрании Сената. Вот чем на этот раз кончилось сие дело.
Телесные недуги мои, как уже сказал я, совсем прекратились, но оставили во мне какую-то апатию, умственную лень, которая делала меня ко всему равнодушным и неспособным. Неумышленно Рознован оказал мне услугу: решение Сената, согласно с желанием его, дало мне толчок, который пробудил меня. Я начал разъезжать, действовать, чувствовать жизнь вполне. Всё происходившее около меня к тому способствовало. Приближался конец траурного года и, как уверяли, молодая царская чета ожидала его с нетерпением, дабы, предаваясь увеселениям, и в городе возбудить охоту к общественным забавам. В это время, и именно тогда только, это могло быть даже полезно. Последние два-три года царствования Александра Петербург, казалось, разделял его уныние, а в истекающем году видел по большей части одни мрачные картины: нужно было шумом веселий несколько заглушить и изгладить воспоминание о них.
Несколько слов о наших внешних делах. Твердость, оказанная Николаем, в решительную минуту вступления его на престол, изумила и Европу: она познала, что сильная Империя не в слабых руках и что преемник Александра не менее его будет иметь влияния на политические дела её. И оттого все европейские государства с почтительными приветствиями отправили к нему знаменитейших людей: от Англии приезжали Веллингтон и герцог Девонширский, от Австрии эрцгерцог Фердинанд д’Эсте, от Франции маршал Мармон, от Пруссии принц Вильгельм, родной брат Императрицы, от других по большей части члены их владетельных фамилий. Отчего же, когда все великие державы искали дружественного союза с новым Царем, когда он был в добром согласии с целым светом, одна Турция, ослабленная, едва отдохнувшая от тяжких ударов, последнею войною с Россией ей нанесенных, озабоченная внутренней кровавой борьбой с возмутившимися греками, отчего она так неохотно подавалась на миролюбивые и снисходительные его предложения? Отчего Персия, также испытавшая силу русского оружия, безо всякого повода дерзнула ворваться во владения его, не убоясь даже страшного на Востоке имени Ермолова?
Я не слыхал, чтобы кто-нибудь задал себе этот вопрос. Ныне не трудно бы было разрешить сию задачу. Одна многочисленная, могущественная нация, окруженная морем и защищаемая целыми рядами плавучих крепостей, гордится своим богатством, своею свободою, безопасностью своего положения, почитает себя первою в мире и стремится в преобладанию в нём. Её правительство, не только разделяя сие мнение и сии надежды, внушает их всем жителям и тем более утверждает над ними свою власть. Один человек, которому примера не было в веках, хотел и умел ставить преграды её беспрестанно возрастающей силе. Он пал, и соперник его на твердой земле заступил его место. Не знаю, кто был ей ненавистнее, великий ли Наполеон, распространявший везде войну, или впоследствии времени величественный Александр, водворявший повсюду мир? Привыкнув против явного врага своего нанимать военные силы европейских государств, трудно ли ей даже на союзника восставлять непросвещенные азиатские правительства, действуя на них тайными происками и подкупом?
Известие о вторжении Аббаса-Мирзы в ваши пределы получено было в Москве за неделю до коронации. Ермолов не дремал: он знал о приготовлениях персиан, об умножении их войск на границе и требовал, чтобы и его корпус был усилен несколькими дивизиями, дабы на первый случай дать им отпор. По какому несчастью сей человек, столь монархически самовластный, был ненавистен придворным и прослыл злым либералом, хитрым и непроницаемым? Над ним парили подозрения, как говорят французы. Казалось, что происшествие 14 декабря и его последствия должны были на счет его открыть глаза: ни мало, зная беспредельную к нему любовь войска, полагали, что с умножением его, он тем удобнее может отложиться от России и на Кавказе, и за Кавказом основать для себя особое государство (кому первому могла придти столь нелепая мысль?), и отказали ему в помощи.
Когда узнали о первых военных действиях персиан, отправили к нему не войско, а генерал-лейтенанта Паскевича, в виде помощника, а более в качестве соглядатая, что должно было крайне его оскорбить. Армии был Паскевич весьма известен, а России совсем нет. Он отличался необычайным мужеством и к тому имел страсть читать книги о военном искусстве; говорили, что он проглотил всю военную науку. Достаточно ли сего, чтобы быть великим полководцем? Я полагаю, что достаточно, если присоединится к тому необыкновенное, постоянное счастье. Я никогда не видал Паскевича, а еще до побед его много слышал о нём. Он страдал глазами в одно время со мной, и нас лечил один медик. Словоохотный Груби, приезжая от него иногда прямо ко мне, рассказывал подробно об образе его жизни, о его характере, о способах, которые употреблял он к его излечению; особенно последнее выслушивал я всегда с величайшим вниманием. Обыкновенно мы принимаем большое участие в людях, даже нам незнакомых, когда они одержимы одинаковыми с нами страданиями. Если верить Груби, тоже самое было и с Паскевичем, который всегда спрашивал о состоянии здоровья ему вовсе неизвестного человека. Памятно мне, что, по словам Груби, главною кручиною для генерала была невозможность продолжать чтение Кесаревых Комментариев.
Об этой новой войне сначала у нас как-то мало заботились: она казалась в расширенном круге продолжением нескончаемой войны нашей с горскими народами. Гораздо более всех занимал новый образ жизни в столице. В знатных домах загремела музыка, зачались пиршества; на эти балы никто сперва не дерзал приглашать Царя и царскую фамилию, но из снисходительности и для поощрения они сами стали называться на них. Разумеется, что один двор и высшее общество тогда участвовали только в сих увеселениях; но можно было думать, что и общей массе, разевающей на то рот, становилось веселее. Одним словом, в соревновании со скучным Берлином, одинаковым родом забав, Петербург скоро превзошел его.
Где мне было стараться попасть в сии шумные, блестящие собрания. Они бы меня и утомили. Я был счастлив уже и тем, что мог опять проводить вечера в обретенных мною прежних, коротких, приятельских домах. В числе их был один, который приятельским я назвать не могу. Мне бывало довольно весело на холостых вечерах у почт-директора Константина Булгакова, который весьма ласково пригласил меня на них. Обыкновенно не покидал я одной гостиной, где восседала супруга его Марья Константиновна, женщина чрезвычайно веселая, даже через чур, с которой хорошо познакомился я в Кишинёве, когда она приезжала навестить в нём родителя своего Варлаама. Эта комната была для меня единственным убежищем от табаку, которым все другие были накурены. Мне приходило в голову: что если бы привести в этот дом незнакомого человека с завязанными глазами и посадить его в бильярдной? Он задыхался бы от табачного дыма, услышал бы стук ногою иного нетерпеливого игрока, который после неудачной били, произносил бы слова саперлот и сапристи; услышал бы громкий хохот неизвестной ему женщины. Если бы спросить у него, как он думает, где он находится? Он верно отвечал бы: в самом простом немецком трактире, и слышу голос содержательницы его. Когда спала бы с него завязка, как удивился бы он, увидя графа Литту, князя П. М. Волконского и других знатных людей, посетителей сей аристократической таверны. Приметным образом менялись нравы; начинали отбрасывать узы пристойности и приличия… Булгаков узнав, что меня тревожит дело с Рознованом, предложил мне свои услуги, или лучше сказать, свое покровительство; во время отсутствия моего брался он записки по сему делу сам развозить по Сенаторам и убеждать их в мою пользу. «Да это невозможно, со смехом отвечал я ему: на днях узнал я, что вы тоже самое делали для Рознована, хотя знали, что он мой противник; как уже вам действовать против самого себя?» — «Что за важность? Сказал он. Мне всё равно, лишь бы помогать хорошим людям; положим, что я был неправ, то вот случай исправить то». Я его поблагодарил и просил только об одном: не мешаться в это дело…
Я должен упомянуть здесь еще об одном возобновленном в это время знакомстве и вывести на сцену одного человека, и прежде того уже сделавшегося известным. Да вспомнят найденного мною в Аккермане цынутного комиссара Буткова, по моему представлению определенного областным казначеем, которому чрез графа Воронцова успел уже я выпросить Аннинской крест в петлицу, не весьма молодого, хворого, холостого, честного, хотя и богатого. У него был старший брат, Петр Григорьевич, человек умный, проворный, сведущий, не совсем добродетельный. Некогда был он правителем канцелярии при начальствовавшем в Грузии генерале Кнорринге, а впоследствии находился по аудиториатской части в Молдавской армии. Тут составил он тесную связь с адъютантом главнокомандующего графа Каменского, Закревским. Сей последний был уже Финляндским генерал-губернатором, а Бутков правой его рукой по управлению сим великим княжеством; оба жили однако же в Петербурге. От младшего Буткова имел я письмо к старшему, отцу довольно большего семейства, что умножало его братскую нежность к хворому холостяку. Я не мог довольно нахвалиться его приемом, и когда мне стало лучше и я посещал его, сказал он мне, что генерал Закревской очень желает меня видеть, и мы вместе к нему отправились. Всё вышесказанное вело к изображению сего лица и к краткой о нём биографии.
Сын самого бедного дворянина Тверской губернии, Закревской воспитан был в Кадетском Корпусе и выпущен из него прапорщиком в Архангелогородский пехотный полк. Какая участь могла ожидать офицерика малограмотного, без всяких военных познаний и, как уверяют свидетели, не одаренного даже отважным, воинственным духом? Пробыв годов десятка полтора в армии, оканчивал бы он свое поприще где-нибудь исправником, много что городничим. Но есть нечто непонятное в мире, всемогущее, слепое счастье, наперекор рассудку, всем вероятностям, неотвязчивое от одних, для других всегда недоступное. Шефом того полка, куда попал сей юноша, был граф Каменской, немного постарее его. Он имел страсть к игре, а счастье тогда уже начинало ласкать не опытную молодость Закревского: от нужды принялся он за карты и почти всегда оставался в выигрыше. Узнав о том, Каменской обратил внимание на едва замеченного им дотоле офицера, заставил его вместо себя метать банк, приблизил к себе и, наконец взял к себе адъютантом.