Лето — самое невыгодное время для наблюдательных посетителей Парижа: общество живет за городом, камеры бывают закрыты, все курсы прекращены, и самый театр лишается лучших своих актеров; они разъезжают в это время по большим городам Франции и кучами франков собирают дань удивления с жителей. Остаются одни только прогулки в городе и за заставами его и летние увеселения самого веселого народа в мире. Ими старался я воспользоваться. По воскресеньям ходил я в Елисейские поля смотреть, как в двух ротондах, называемых залами Аполлона и Марса, Парижские мещане и солдаты отчаянно пляшут кадрили, с разряженными, миленькими ленжерками и здоровыми кошуазами, в народном костюме с превысокими шлыками и баволетами. Между собой этот народ был, право, гораздо учтивее, чем ныне иные молодые люди обходятся с дамами в хороших обществах. Из любопытства я раз был и в загородном трактире Ла-Куртиль, по воскресным дням многочисленною публикой посещаемом, где неоплаченное акцизом дешевое вино льется ручьями. Там большой учтивости я не заметил; слышал жаркие споры, сильную брань, но до драки при мне не доходило. Любимым предметом моих прогулок был бульвар Тампля, по обеим сторонам которого тянутся увеселительные места: сперва театры, о коих говорить буду после, потом манеж знаменитого вольтижера Франкони, далее небольшая сцена, с которой шут Бобеш полтора часа, не умолкая, врет народу каламбуры; далее акробаты. На другой стороне турецкий сад, занимающий пространство не более сорока квадратных сажен, но который французское мелочное искусство умело поднять в три этажа, насыпав горку на горку, соединив их мостиками, во впадинах устроив гроты, а другие начинив цветничками и выгадав место для галереи в турецком вкусе, довольно длинной, в конце коей за конторкой с напитками сидела в турецком наряде толстуха. Рядом с этим садом был другой, впятеро его более, называемый «Садом Принцев». Чего в нём не было! И портрет г-жи Мансон, несчастной, невинной женщины, замешанной в уголовном деле об убийстве Фюалдеса, занимавшем тогда всю Францию; и калейдоскоп-гигант, изобретение того года; и ученая собака Минуто, играющая в домино; и работающие блохи. Всё это после было очень обыкновенно, но, вероятно, заменено другими причудами. Очень хорошо эти сады или садики каждый вечер были иллюминованы, и вход стоил в них безделицу.

Вечно одному находиться в этой толпе было бы, наконец, скучно. Судьба наслала мне не товарища, не путеводителя, не собеседника а, так сказать, согулятеля. В жизни этого человека было довольно превратностей, чтобы вкратце упомянуть о них. Когда, во избежание поединков, Александр офицерам своей гвардии велел носить в Париже фраки, каждый полк, по своему вкусу, выбрал себе портного. На Монмартрском бульваре был один магазин платьев, который полюбился Измайловским офицерам. Красивый и веселый мальчик, довольно самолюбивый, из него носил к ним примеривать жилеты и панталоны. Он всем им чрезвычайно понравился, полком его усыновили и хотели увезти с собой в Россию; но в услужение он ни к кому идти не хотел. Как быть? Решились на обман: отыскали где-то неимущего, молодого легитимиста, кавалера Св. Людовика, который за двадцать луидоров согласился написать и подписать просительное письмо к Константину Павловичу. В нём объяснял он, что несчастья революции заставили родного племянника его, древне-благородного происхождения, скорее чем служить хищнику, тирану, приняться за ремесло, но что ныне желает он посвятить его служению избавителя Европы. А этот мнимый племянник был сын гюиссье (род сторожа неважного суда в небольшом городе Оксерре) и назывался Оже. Известно, что цесаревич имел слабость к французам: на основании этого единственного документа молодой человек принят подпрапорщиком в Измайловский полк и с ним на корабле приплыл в Петербург.

Неудивительно, что тайна хорошо сохранилась: все были виновны в подлоге. Ипполит Оже или г. Оже де -Сент-Ипполит, как он себя назвал, содержим был на счет офицерской складчины: «с мира по нитке — голому рубашка», говорит пословица. Подпрапорщики позволяли себе также не носить тогда мундиров, и он введен был кое в какие общества. Я увидел его у двоюродной невестки моей Тухачевской, о галломании коей я уже говорил; она затеяла домашний французский театр, и он играл на нём. Бульварные фарсы в точном смысле не были прежде известны в Петербурге; о Жокрисах, о Каде-Русселе знал я только понаслышке; но мне сдавалось, что он должен на них походить. Это был настоящий парижский gamin, малый очень добрый, но вооруженный чудесным бесстыдством; он не краснея говорил о великих своих имуществах во Франции, выдавал за свои стихи, которые вероятно выкапывал из бесчисленных, брошенных и забытых альманахов. После вторичного возвращения Государя, все военные оделись опять в мундиры; а он в продолжение этого времени не хотел выучиться ни русской грамоте, ни фронтовой службе, не знал никакой дисциплины, становился дерзок, всем надоел и его просто вытурили из полку. В это время составилась какая-то французская вольная труппа актеров из оборышей прежней и вербовала всех кто ей ни попадался. Государь слышать не хотел о принятии её на казенное содержание, и она играла в манеже князя Юсупова на Обуховском проспекте; мне сказывали, что ничего нельзя было видеть хуже. Не имея никаких средств к существованию, бедный Оже решился показаться тут на сцене и тем довершил падение свое во мнении небольшого круга, которому был известен. Не знаю, после того что бы стал он делать, если бы кавалергардский Лунин не вышел в отставку, осенью не поехал бы морем во Францию за новыми либеральными идеями и не взял бы его с собою.

Я нечаянно встретил его в Тюльерийском саду, и он мне чрезвычайно обрадовался. Видно, обстоятельства его были не в самом лучшем положении; ибо, несмотря не нероскошное житье мое, он охотно ко мне приписался. Чем он жил, право, не знаю; полагать должно, как тысячи других в огромном Париже, падающими крупицами. Около меня много поживиться ему было нечего; правда, почти каждый день, хотя умеренно, но даром, он обедал, часто даром ездил гулять и ходил в театр, а для француза которому забавы потребны столько же, как воздух, это уже очень много. Под конец, однако же, за его услужливость, за всегдашнюю готовность исполнять мои поручения, нечаянно удалось мне и ему оказать услугу. За несколько времени до выезда из Пензы, чтобы чем-нибудь развлечь грусть свою и занять ум, перевел я на французский язык Марфу Посадницу Карамзина; не знаю, каким образом рукопись эта была со мною. Оже увидел ее, нашел, что не худо бы ее напечатать, а я предоставил ее в полное его владение. Кто мог бы ожидать? За нее книгопродавец предложил ему полторы тысячи франков. Либералам полюбилась мысль, что и посреди снегов Севера, в варварской России, в отчизне рабов, знали некогда свободу, имели народное правление. Она вышла в свет как сочинение г. Оже и подражание Карамзину. Даже слогом остались довольны; когда бы знали, что писано русским, были бы взыскательнее: французы чужестранцам неохотно позволяют хорошо писать на их языке. После того корифеи оппозиции, и между прочими, сам Бенжамен-Констан, пожелали узнать Оже; он был не безграмотен, стали употреблять его, заставляли писать в журналах, поправляли его статьи, поддерживали его, и он, не думав, не гадав, попал в литераторы. С легкой руки моей пошел он в гору, только поднялся невысоко. Гораздо после случалось мне, если не читать, то пробегать его печатные романы, и я находил, что они ничем не хуже много других краткожизненных своих собратий.

Всё споспешествовало тому, чтобы пребывание мое в Париже сделать приятным для меня. Давно уже не жил так я, чтобы мне не нужно было помышлять, заботиться о завтрашнем дне. С самого начала революции жерло её никогда не казалась так покойно как в этом году. Все ужасы, в мое время, как будто бы отлетели от Парижа. Тщетно желал я слушать адвокатов в уголовном суде, cour d’assises: ни одного важного дела в нём не производилось, ни одной торговой казни при мне не было. Я любопытствовал заходить в морг: ни одного утопленника, ни одного трупа никогда не находил. Не знаю, назвать ли это счастьем или неудачей.

Квартиры своей не менял я до самого отъезда: я так был ею доволен, что не могу отказать себе в удовольствии здесь ее описать. Она была о трех окошках на улицу и состояла из двух высоких комнат. Первая довольно узкая, разделена была еще на двое: в одной половине её, составляющей темную переднюю, за ширмами спал привезенный мне из Мобёжа русский служитель; другая с окном называлась туалетным кабинетом, но я редко в нее входил. В большой же широкой комнате была глубокая впадина или ниша, в которой за занавесами находилась роскошная постель; по бокам в двух других малых впадинах мог помещаться гардероб. Комната оклеена была серенькими обоями с черною шерстяною каймой; мебели в ней, красного дерева, обиты были желтым утрехтским бархатом; она украшена была двумя большими зеркалами в позолоченных рамах: одно в простенке, другое над большим мраморным камином, на котором стояли бронзовые часы и фарфоровые вазы с искусственными цветами[13]. И за всё это в центре города, в двух шагах от Пале-Рояля, платил я по 75 франков в месяц; ныне, говорят, не менее двухсот стоит такое помещение.

Мне хотелось, пользуясь совершенною независимостью, только что таскаться по публичным местам; однако же без некоторых знакомств и посещений дело не обошлось. Бетанкур и его институтские французы утверждали, что, будучи так близко от Парижа, нельзя, чтобы я не завернул в него и на всякий случай надавали мне писем. Я начну с описания знакомств в низшем кругу, которые они мне доставили.

Отец моего любезнейшего Базена был предобрейший человек, только решительно принадлежал к простонародию. Через покровительство сына получил он место надсмотрщика за провозом товаров, на отдаленнейшей из застав парижских, называемой Адскою, Barrière d’Enfer. Там нашел я его совсем не в красивом наряде, со щупом в руках. Нельзя описать добродушной радости его, когда он увидал письмо от сына: слезы у него показались, и он бросился мне на шею. Потом громко позвал жену, которая хотела было тоже сделать, но, к счастью, остановилась: она что-то стирала, и руки по локоть были у неё в мыле. Она спросила: что́ этот мсье знает нашего сына? (notre fils, le colonel de là-bas: даже России назвать не умела). Они просили меня в следующее воскресенье в себе обедать. Из приязни к Базену и из любопытства посмотреть на житье этого класса людей, я согласился и дал слово. Я нашел тут в хорошей казенной квартире, которую мог бы занимать и не надсмотрщик octroi, одно только семейство его. Старики жили одни и по воскресным дням только собирали у себя рассеянных по городу детей своих. Тут находилась старшая дочь с мужем-портным, две другие дочери, которые жили где-то в швеях, и, наконец, премилый молодой человек, меньшой сын, который оканчивал науки в Политехнической Школе. Чего не было напечено, наварено, нажарено! Ремесленные люди во Франции обыкновенно бывают довольно умеренны в пище; за то, придерживаясь старины, по прежней привычке, в первый день новой седмицы, спешат вознаградить себя за воздержание. Даже во время революции они знать не хотели декады, десятый день для отдыха ею установленный, и я думаю, что отчасти это сохранило между ними христианские обычаи и следственно верования. Мне полюбились тут и почтительно-свободное обхождение детей с родителями, и ласково-повелительный с ними тон сих последних. Какая простота царствует между этим народом представить себе нельзя, какое неведение зла! Ну, право, в наших уездных городах каждый зажиточный мещанин, каждый мелкий чиновник гораздо более обо всём имеет понятий. Не знаю, гордиться ли нам этим? Если бы, беспрестанно возбуждая тщеславие, как в добродушных парижанах, даны были нашим средства к восстанию: не знаю, не хуже ли было бы у нас, чем во Франции.

Я был тут как посланный, как представитель отсутствующего божества; имя его беспрестанно повторялось. Не знали чем угодить мне, чем угостить меня. Я был растроган: душевное уважение мое к Базену, который не гнушался таких родных, в этот день еще умножилось. Десять лет он их не видал и оставил их в положении гораздо хуже того, в котором я нашел их. Я вспомнил, с какою нежностью перед отъездом моим говорил он о своих родителях, как просил, в случае если буду в Париже, навестить их, стараться быть с ними ласковым, неспесивым. После этого обеда, не помню, случилось ли еще раз мне быть у них.

Также и Монферран адресовал меня к родительнице своей, мадам Коммарие, по второму мужу. Счастливый случай свел эту женщину, вдову безвестного бедного артиста, с русским богачом Николаем Никитичем Демидовым. Не знаю какого рода услуги с самого начала могла она оказывать ему, только пользовалась полною доверенностью как его самого, так и супруги его, урожденной Строгановой, недавно перед тем представившейся. От обоих тайно принимала она незаконнорожденных их детей и потом въявь воспитывала их; разумеется, не из чести лишь одной делала она такие одолжения. На русские деньги нанимала она, в улице Тетбу, большую и щеголеватую квартиру и в ней нередко принимала гостей, потчевая их вкусным обедом. Её знакомство было для меня весьма приятно, а для богатых русских могло быть и полезно. Она имела связи во всех лучших магазинах Парижа; вместе с нею можно было покупать в них лучшие вещи безубыточно, так что и продавец оставался без наклада, и она была с барышом. Такого рода женщины, когда подымутся до порядочного общества, делаются несносны чопорностью своею и притязаниями на уважение, в котором знают, что всякий в праве отказать им. Разговор г-жи Коммарие остался мил, чрезвычайно жив и смел, однако же слегка подернут полупрозрачною благопристойностью. Такой животрепещущей старухи мне не случалось еще видеть; сколько раз, гуляя с ней, должен я бывало просить ее убавить ходу, когда в шестьдесят лет, в капоте розё, в соломенной шляпке с розанами, скорее бежала чем шла она со мною по бульвару.