На чернорабочий народ вскользь посмотрел я в Ла-Куртиль, ремесленный видел у Базенов, а у Коммарие увидел я особое общество получестное, полуобразованное, в больших сношениях с журналистами. Надобно мне было ознакомиться и с аристократией промышленности и торговли, и я воспользовался представившимся к тому случаем. Бетанкур и Брегет, друзья-механики, довольно часто переписывались друг с другом. Первый письмом просил последнего, в случае приезда моего, оказать мне возможное пособие, и если нужда потребует снабдить меня деньгами, сколько бы я им попросил, и что он за всё ручается. Нечаянно узнав о том, я поспешил к Брегету, а он встретил меня предложением услуг, от коих я отказался В продолжение нашего знакомства, он не раз повторял свои предложения, а я, не имея нужды в деньгах, всё отказывался от них; наконец, он сказал, что между русскими он еще не видал столь порядочного (range) молодого человека. Ему было за семьдесят лет, и оттого-то он так и называл меня.

У него был собственный дом в Ситё, на этом большом острове Сены, который составлял Париж в первые столетия его существования. Дом этот в три этажа, сквозной, одною стороной выходил на набережную де л'Орлож, а другою — на площадь Дофин. Ни жилище, ни житье его не имели блестящей наружности; за то как в том, так и в другом заметно было нечто наследственное, прочно устроенное. Предки его были часовщики, также как и он сам; но он более их усовершенствовал их искусство и умножил состояние свое; дом, принадлежавший им, оставил он в прежнем виде, не увеличив его; только мало-помалу уменьшая число наемщиков, наконец, сам весь его занял. Эти полинялые обои, вероятно, свежими видел отец его; в эти небольшие зеркала, на этом же месте, смотрелся он. Я не мог надивиться такой неподвижности среди народных бурь, так часто тут свирепствовавших. Сам Брегет занимался мною мало: степенные люди того времени не искали сближения с людьми гораздо моложе их. Но единственный его сын, тридцативосьмилетний молодой человек в глазах его старался быть со мною любезно-гостеприимным, предлагал свой кабриолет, своих верховых лошадей. Вместо умершей жены Брегета хозяйством заправляла старуха, сестра его, добрая девка лет шестидесяти пяти. По расспросам узнала она очень хорошо, что доктор дозволяет мне есть, и всегда заботилась о том, чтоб я был сыт, когда у них обедаю, а это, по их приглашениям, случалось почти каждую неделю.

Простота нравов соединялась в этом семействе с большим просвещением. Хозяин дома был довольно богат, чтобы находиться в коротких сношениях с банкирами, с финансовыми князьями, но он не искал их: его более посещали ученые, артисты и литераторы, и сам он был членом Института по части наук. Почти всегда я встречал у него двух довольно известных людей: Прони, начальника Политехнической Школы, сочинителя многих полезных математических книг, и другого — Лемонтё, остроумного, но ленивого писателя. Сей последний приобрел известность несколькими сатирическими, забавными повестями, а более изданием Записок маркиза Данжо, с прибавлением пространных критических замечаний, что и составило часть истории Людовика XIV. Оба были ко мне очень благосклонны, и если б я остался в Париже, чрез них мог бы расширить знакомство свое в ученом кругу; но по краткости времени мне о том и думать нельзя было. К сожалению, все эти господа были очень наклонны к либерализму; опыт был у них перед глазами, но не мог отрезвить их. Особенно Брегеты, отец и сын, были в восторге от изобретательной Англии, что, по моему мнению непростительно и даже преступно во французах.

В другую атмосферу попасть я не мог. — Мне не следовало бы говорить о мимолетном знакомстве моем с маркизом Де-ла-Мезон-Фор; но это была единственная дверь, которая отворилась передо мною для входа в общество высших легитимистов, и что всего страннее, ее отпер мне бывший террорист Сенновер. Я уже рассказал, как умел он прикинуться эмигрантом; там свел он короткое знакомство с этим маркизом, который, находясь в русской службе, занимал неважные должности по дипломатической части, как например, поверенного в делах в Брауншвейге. После реставрации получил он важное место интенданта королевского двора, не столь высокое как у нас (министра императорского) однако же, кажется, равное гофмаршальской должности в соединении с с гофмейстерской; имел большое содержание и обширное помещение в придворных зданиях на Вандомской площади. Он слыл за чрезвычайно спесивого и по возвращении на родину оказал себя таковым даже и с русскими, но те как-то отучили его. Я видел его в Петербургских обществах, и он тотчас узнал меня, когда я завез ему письмо Сенновера. Со мною был он очень приветлив, сказал, что мало бывает в Париже, а летом большую часть времени проводит около Марли, в Люсиенне, любимом местопребывании известной Дюбарри; сказал, что там надеется познакомить меня со многими из благомыслящих его соотечественников и записал мой адрес. Через несколько дней прислал он пригласить меня туда обедать; я не мог, ибо приглашен был в другое место. Я опять застал его дома, чтоб извиниться и поблагодарить за приглашение; опять он сам заезжал звать меня, и опять я не поехал под каким-то предлогом. Тем и окончилось наше знакомство; зимой с пользой мог бы я возобновить его, но я так долго не остался. После был он посланником во Флоренции, а после я уже об нём более не слыхал.

Из русских довольно часто я видел двух не весьма обыкновенных людей, которые, не будучи вовсе знакомы между собою, едва ли знавшие о существовании друг друга, в некотором смысле имели большое сходство и вели одинаковый образ жизни. У обоих ровно ничего не было, а их житью иной достаточный человек мог бы позавидовать. Карты объясняют расточительность иных бедных людей, но ни который из них не был игроком: целый век умели они скрывать от глаз человеческих тайник, из коего черпали средства к постоянному поддержанию своей роскоши. Первый, Иван Петрович Липранди, служивший тогда подполковником генерального штаба при дивизии Алексеева, часто отлучался из Ретеля и всегда останавливался в отеле, в котором я жил. Незадолго перед тем меньшая сестра его, сиротка, вышла за сына двоюродного брата моего Тухачевского; всё вместе сделало для меня знакомство его неизбежным. Откуда был он родом и какого происхождения, мне неизвестно; судя по фамильному имени, надобно было почитать его итальянцем или греком, но он не имел понятия о языках сих народов, знал хорошо только русский и принадлежал к православному исповеданию. Умом и даже рассудком быль он от природы достаточно награжден; только в последнем чего-то не доставало. Какими бы средствами человек ни собирал материалы для сооружения Фортуны своей, по крайней мере нельзя отказать ему в предусмотрительности; тут этого вовсе не было: добытые деньги медленнее приходили к нему, чем уходили. Вечно бы ему пировать! Еще был бы он весельчак, ни мало: он всегда был мрачен, и в мутных глазах его никогда радость не блистала. В нём было Бедуинское гостеприимство, и он готов был и на одолжения, отчего многие его любили. Доброго Алексеева тайно поджигал он против Воронцова, ко всем распрям между военными был он примешан, являясь будто примирителем, более возбуждал ссорящихся и потом предлагал себя секундантом. Многим от того казался он страшен; но были другие, которые уверяли, что когда дело дойдет собственно до него, то ни в ратоборстве, ни в единоборстве он большой твердости духа не покажет.

Всякий раз что, немного поднявшись по лестнице, заходил я к нему, находил я изобильный завтрак или пышный обед: на столе стояли горы огромных персиков, душистых груш и доброго винограда, искусственно произрастающего в Фонтенбло, под названием шассела. Я не принимал участия в сих Лукулловских трапезах: предписанная мне диета служила мне предлогом к отказу. И кого угощал он? Людей с такими подозрительными рожами, что совестно и страшно было вступать в разговоры. Раз один из них мне понравился: у него было очень умное лицо, на котором было заметно, что сильные страсти не потухли в нём, а утихли. Он был очень вежлив, сказал, что обожает русских и в особенности мне желал бы на что-нибудь пригодиться; тотчас после того объяснил, какого рода услуги может он оказать мне. Как султан, властвовал он над всеми красавицами, которые продали и погубили свою честь. Видя, что я с улыбкой слушаю его, сказал он: «я не скрою от вас моего имени; вас, по крайней мере, не должно оно пугать: я Видок». И действительно, оно не испугало меня, потому что я слышал его в первый раз. Вскоре растолковали мне, что я знаком с главою парижских шпионов, мушаров, как их называли; что этот человек за великие преступления был осужден несколько лет был гребцом на галерах и носит клеймо на спин. Нет, от такого человека не захотел бы я и Магометова рая! Не помню после того, был ли я у Липранди. Неприятно же было всегда встречать каторжных. И что за охота принимать таких людей? Из любопытства, подумал я: чрез них знает он всю подноготную, все таинства Парижа, которые тогда еще не были напечатаны. После я лучше понял причины знакомства с сими людьми; также как они, Липранди одною ногою стоял на ультрамонархическом, а другою на ультрасвободном грунте, всегда готовый к услугам победителей той или другой стороны.

Другой промышленник, Николай Александрович Старинкевич, был давнишний мой знакомец. Уроженец из Белоруссии, сын шкловского священника, он хорошо учился в Московском университете под покровительством отца Тургеневых. Из них несколькими годами старее Александра, сохранял он с ним связи, а через него был знаком и с нами. Пользуясь природными способностями, быстротою понятия, удивительною легкостью в работе, гибкостью характера, стал он шибко подвигаться в чинах по юстицкой части и, в звании начальника отделения канцелярии, сделался любимцем самого министра князя Лопухина. Но он слишком любил житейское, веселые холостые беседы; не имея денежных средств, чтобы вдоволь натешиться, начал прибегать к займам; это много повредило ему, и самые невыгодные о нём слухи стали доходить до министра, который просто велел ему оставить службу. Привычка делать долги обратилась у него в страсть; пока он находился в службе, она легко могла быть удовлетворяема: заимодавцы его по большей части были просители, коих дела были ему поручены; они не преследовали его. Но тут на свободе надобно было видеть изворотливость его, когда, не отказывая себе ни в чём, пришлось ему жить одними долгами; надобно было видеть ловкость, искусство, с какими, умножая число кредиторов своих, умел он защищать себя, убегать от них. Такая тревожная жизнь другому была бы мукою, но он находил в ней наслаждение. Наконец, когда угрожаем был тюрьмою, он решился спастись от неё службой и определился правителем канцелярии к герцогу Александру Виртембергскому, которого тогда назначили Белорусским генерал-губернатором. Под его именем управлял он краем и, надобно полагать, не нуждался там ни в чём. Он начинал уже не ладить с своим герцогом, когда последовало нашествие галлов; тогда пристал он к ретирующейся пашей армии и с нею более не расставался от Витебска до Москвы и от Москвы до Парижа. Своею вкрадчивостью, всегда веселым видом, длинными, но искусными рассказами, наполовину приправленными красным словцом, сей умный и приятный краснобай пленил всех наших генералов, начиная с Милорадовича и Платова; находился то при том, то при другом, в каком качестве, не знаю, и жил в изобилии, беззаботно, на казенный ли счет или на неприятельский, не ведаю.

Достигнув Парижа, долго не мог он оторваться от него, да и не думал о том: как рыбе в быстрой и широкой реке, было в нём ему раздолье. Он сделался корреспондентом корпусного начальника, грата Воронцова, получал за то содержание из экстраординарных сумм и забавлял его исправно не весьма правдивыми, но всегда любопытными известиями. Тут-то совершенно разладил он с постоянным, почтения достойным, трудом, который открыл ему дорогу по службе; мелочной деятельности его представилось тысячу предметов, из коих плел он свои сплетни. Ум и ласковое обхождение всегда привлекают французов, и Старинкевича, в котором вообще было много липкого, полюбили они, хотя и почитали тайным агентом России. Кого не знал он в Париже! Журналистов, адвокатов, депутатов, проник даже в Сен-Жерменское предместье. Политических мнений своих он решительно не объявлял, потому что не имел их, говоря всегда двусмысленно, и каждая партия почитала его своим.

Число таких людей, к несчастью, чрезвычайно размножилось; они суть порождение века сомнений и эгоизма. В прежние века, когда боролись за религию или за независимость, люди чистосердечно поддерживали свои правила сильными, откровенными речами и мощно-вооруженною рукой. Ныне, хотя многие хорошо понимают безрассудность господствующих мнений, не имеют твердости им противиться и надеются извлечь из них личную пользу. Что им до отчизны, до её чести, до её благоденствия, лишь бы они насладились всем. А поглядишь, поздно раскаявшись, они гибнут с нею.

Много непонятного, необъяснимого было тогда в жизни Старинкевича; сам он искусно накидывал на нее таинственность, которая придавала ему некоторую важность. Денег, получаемых от Воронцова, не могло ему быть достаточно; в Париже долги делать легко, но отделываться от них трудно. Там была неумолимая Святая Пелагея, не мученица, а мучительница; те, коих заключала она в холодные свои объятия, не скоро могли от них освободиться. Чем же он жил? И для чего нанимал он в одно время три квартиры, в разных частях города, отдаленных одна от другой, и прятался в них от посетителей? Меня же всегда предупреждал о том, где могу его найти, и вообще сохранил ко мне прежнюю обязательность[14]. Его помощь была мне даже полезна в нижеследующем случае.