Раз, прогуливаясь в так называемом саду Пале-Рояля, заметил я большую толпу подле аркадов, коими он окружен. Приблизившись, под аркадами, увидел я высокого мужчину, важно шествующего в довольно богатом, восточном наряде, с предлинною бородой; нескромные женщины, которые населяли тогда Пале-Рояль, нескромными речами, нескромными движениями изумляли степенного мужа, теребили его бороду, тащили за рукава; народ кругом хохотал. Я узнал Калиархи, одного петербургского знакомого, поспешил к нему на помощь и, оборотись к зрителям, сказал, что стыдно французам отдавать на поругание приезжих почтенных людей. Едва успел я произнести сии слова, как они прикрикнули на дам, которые все разбежались. Г. Калиахри не знал, как меня благодарить. Мне случалось с ним разговаривать, но я знал его мало; он убедительно просил меня навестить его, сказал, где его квартира, спросил, где я живу и объявил, что, не более трех часов находясь в Париже, полюбопытствовал он взглянуть на Пале-Рояль, где, как сказали ему, найдет он лучшие товары и встретит лучшее общество. В последнем должен был он разувериться.
Но что это за человек, нужно объяснить. Он был из числа тех фанарных греков, которых Порта через каждые семь лет с господарями отправляла понажиться в Молдавию и Валахию, то есть немного пограбить сии княжества. Два семилетия Калиархи находился постельничим, то есть обер-камергером, при князе Ипсиланти и каймакамом его, то есть наместником на время отсутствия его из столицы. В 1806 году, вместе с его светлостью, бежал он в Россию и успел увезти нажитые деньги. В награду за преданность Ипсиланти, четырем приближенным к нему особам, между прочими Калиархи, дан был прямо чин действительного статского советника. Он им не воспользовался, а продолжал величаться прежними, странными для нас титлами. Снисходительность правительства в таком случае непонятна: как было не снять с него дарованный ему чин? Но в это время граф Каподистрия покровительствовал всех греков, и они чрезвычайно подняли нос. При совершенном невежестве, слабый ум Калиархи был еще затемняем необычайным тщеславием, и если бы не присоединялась к тому маленькая греческая хитрость, его просто можно было бы почитать дураком. В княжествах он, как говорится, не положил на руку охулки; ибо, при большой расточительности, капиталы им оттуда вывезенные только через двадцать лет приметно начали таять. Более всего тратился он на одежду, богатством коей старался превзойти господарей. У него был целый магазин дорогих шуб; мне показывал он длинный кафтан с широкими рукавами из турецких шалей, с широкими золотыми петлицами, к концам коих алмазными пуговицами прикреплены были жемчужные кисти, да еще огромный кинжал, украшенный изумрудами и яхонтами. В сем наряде представлялся он Людовику XVIII, и этот король, который русских генералов, открывших ему путь к престолу, в публичных аудиенциях не удостаивал ни единым словом, а только едва заметным наклонением головы, этого шута принимал приватно и наговорил ему много любезного. Надобно сказать, что не один восточный наряд, но и большая настойчивость и бесстыдство помогли в этом случае Калиархи. Во время одного важного торжества, о коем буду говорить ниже, пробился он сквозь царедворцев и стал у самого подножия королевского трона.
Я повторяю: как человека этого, так и репутацию его знал я мало, и ему легко было обмануть меня. Ему вздумалось меня покровительствовать; он уверял меня, что он задушевный друг находившемуся тогда в Париже графу Растопчину, что говорил ему обо мне, и что он на другой день приглашает нас вместе обедать к себе. Я был в затруднении: зять мой Алексеев, который коротко знаком был с графом, предлагал уже мне представиться ему, и я отказался; тут, как ни стеснительно мне казалось, не принять сделанной мне чести я не посмел. В открытой коляске отправился я с Калиархи и его длинною бородой, у подъезда слуга объявил нам, что графиня нездорова, а граф не обедает дома, и я заметил, что слова сии сопровождались улыбкой. Я почти был рад. Дня через два пришел ко мне Старинкевич с жестокими упреками. Он часто бывал у Растопчина, который ему сказывал, что Калиархи хотел ему навязать какого-то неизвестного ему человека (называя меня) и хотел привезти к нему обедать; что он сперва изъявил было согласие, но после спохватился и велел отказать. Старинкевич вступился за меня, уверяя, что я единственно по ошибке мог дать себя протежировать человеку, которого в этом доме только что дурачили, и родил в Растопчине желание меня узнать и поправить то что он почитал своею неучтивостью. Напугав меня тем» что я слабостью своего поступка замарал себя, Старинкевич, не дав ни минуты опомниться, утащил меня с собою.
Я не видал Растопчина с той памятной для меня минуты, когда брат водил меня к нему мальчиком с просьбою об определении в службу, и я не без робости вошел в его кабинет. Лета, покойное, тихое положение, в коем он находился, и приветливый вид, который хотел он показать мне, смягчили прежнюю угрюмость лица его. Разговор начался о странности моего введения, и я объяснил, сколь мало могу почитаться тут виновным в нескромности. Растопчин видно переменил мнение свое обо мне, ибо пригласил, когда я буду свободен, посещать его хотя всякий день, от одиннадцати часов до трех по полудни, время, в которое начинал он свои прогулки. Так как скоро после того должен был я оставить Париж, то не более трех или четырех раз мог воспользоваться этим дозволением.
Растопчин, как все стареющие люди, что я знаю по себе, любил рассказывать о былом. Разница только в том, что от иных рассказчиков все бегут, а других не наслушаются. Не уважая и не любя французов, известный их враг в 1612 году жил безопасно между ними, забавлялся их легкомыслием, прислушивался в народным толкам, всё замечал, всё записывал, и со стороны собирал сведения, в чём много помогал ему Старинкевич. Наблюдения его и вследствие их суждения о настоящем, всегда остроумные, часто справедливые, умножали занимательность его разговора. Жаль только, что, совершенно отказавшись от честолюбия, он предавался забавам, неприличным его летам и высокому званию.
Регентство, Людовик XV, необузданность и расточительность Марии Антуанеты, а после них революционный ужас пополам с развратом, совершенно превратили Париж в Вавилон новейших времен. Старики еще более молодых испытывают влияние этой нравственной заразы, особенно же те, кои, неохотно оставив бремя государственных дел, чувственными наслаждениями хотят заглушить сожаление о потерянной власти. Совсем несхожий с Растопчиным, другой недовольный взбешенный Чичагов, сотовариществовал ему в его увеселениях. Не знаю, могут ли парижане гордиться тем, что знаменитые люди в их стенах, как непристойном месте, почитают всё себе дозволенным. Раз получил я от Растопчина предложение потешиться с ним забавным зрелищем, приготовленным у одной пожилой маркизы д’Эстенвиль, в пышных её апартаментах, подле королевской библиотеки, под аркадою Кольберт. Это была настоящая маркиза, не вымышленная; но не только Сен-Жерменское предместье, все честные женщины других состояний давно уже чуждались её общества. Во время революции, а может быть и прежде? лишилась она большего состояния, но и в бедности сохранила тон важной дамы. Знатные, богатые люди, во мзду её угодливости, старались окружить ее новою роскошью и дом её поставить на высокой ноге. К ней Чичагов взялся представить Калиархи, а Растопчин с старшим сыном своим, которого знавал я в Петербурге, Старинкевичем и со мною должен быль приехать невзначай, как будто в гости. Особые почести, особые церемонии ожидали там нового Мамамуши, которого хотели возвести на высокое седалище в виде трона. Ни чести, ни бесчестия не видел я в посещении г-жи д’Эстенвиль; меня к ней чрезвычайно зазывало, но мне больно было бы видеть русских вельмож, которые, думая дурачить одного человека, сами немного бы дурачились, и я нашел какой-то предлог извиниться, чтобы не участвовать в этой проделке. На другой день поспешил и навестить тщеславного Калиархи, который не мог надивиться смелому, свободному обхождению первостатейных дам в Париже. «Удивительно, — сказал он мне с самодовольствием, — как они любят восточный костюм! Поверите ли вы, что эти молодые, прекрасные графини и виконтессы все в меня влюбились; я не знал куда деваться от стрел их страстных взоров». Я отвечал, что мне остается только завидовать его счастью.
Итак он был у Растопчина домашним буффоном, Старинкевич весьма полезным вестовщиком, я же, кажется, ни на что ему не годился. А он оказывал мне много благосклонности, я думаю, оттого, что я всегда с жадностью слушал умные его речи. После того я уже не видал его в жизни. На прощании подарил он мне литографированный портрет свой, весьма похожий, с подписью:
Без дела и без скуки,
Сижу поджавши руки,
который у меня до сих пор хранится.