Немало времени потребно было на такие разъезды. Выехав в одиннадцатом часу утра, воротились мы только в седьмом часу вечера. В большой зале накрыт был длинный стол; мне пришло в голову сосчитать гостей и приборы, и вышло, что одному из нас тут места не было. Чтоб удостовериться, я ли назначен к выключке, стал я раскланиваться и прощаться, и меня не удержали. Говорят что в Альбионе обычай сажать за обед одних только коротких; но я был русский и в Париже, а у нас на Руси отпустить гостя без обеда почиталось тогда неучтивостью и прегрешением; даже на новгородцев в этом случае, мне кажется, был один только поклеп. С раннего утра ничего не евши, можно посудить о состоянии моего аппетита. Одна беда никогда не приходит на всём; расстоянии от Шассе д’Антен до Пале-Рояля не встретил я ни одного извозчика: в виду у меня проезжали кабриолеты, фиакры, но ни один довольно близко чтоб услышать мой зов, и я, голодный, утомленный, пеший, в начале восьмого воротился домой. Огонь на кухне погас, всё было съедено, но хозяева и прислуга меня любили; они были тронуты моим горем, принялись стряпать, и через час сколько-нибудь утолил я свой голод. Смирнов на другой день уехал в Лондон, и я не мог даже иметь удовольствия объяснить ему мое неудовольствие. Через четыре дня получил я от г-жи Литтльтон записку, где от имени своего и от имени бывших со мною мистрис, которые по словам её умели оценить мою любезность, приглашает она меня к себе на большой вечер, прибавляя, что, как русский, освобождаюсь я от обязанности надевать башмаки. Я не только не отвечал, но даже не послал извиниться: досада во мне еще не простыла, и вообще желудок у меня злопамятнее сердца.

Во всё время пребывания моего в Париже был я свидетелем одного только большего торжества, именно воздвижения статуи Генриха IV на самом старом мосту, который вечно называется новым. Этот король, храбрый, умный, хвастливый, влюбчивый, довольно развратный, был точным изображением народа, с коим воевал, коего победил и над коим царствовал, и от того более других живет в его памяти. Его потомство на этой народной любви более всего основывает силу свою, но не ошибается ли оно? Французы любят тех, кои на них похожи, а не уважают. Генрих может быть их любимцем, но Наполеон в будущих веках останется их кумиром. Конная статуя Генриха отлита была за городом и ввезена на катках в заставу де л’Этуаль, где ныне большие Триумфальные ворота. Оттуда по широкой аллее Елисейских полей народ потащил ее на себе; к тысячам веревок припрягались тысячи праздных шалунов. Мне казалось это пламенным усердием народа к памяти доброго Диабль-акатра. Зрелище было прекрасное; огромная масса всадника, вся покрытая синим коленкором, с вырезанными, я думаю, из золотой бумаги и наклеенными на нём лилиями, медленно, шаг за шагом, подвигалась, сопровождаемая и предшествуемая толпами неисчетного народа. Более полу суток везена была она до угла Тюльерийского сада, тут оставлена на ночь, а на другой только день, вдоль по Сене, привезена к предназначенному ей месту. Остров Ситё выдается тут острым клином, который, пересекаем быв мостом, образует небольшое пространство, где поставлена статуя на самом выгодном месте, можно сказать в виду целого Парижа. Против статуи на мосту устроена была богато украшенная галерея для короля, королевского дома, иностранных принцев и маршалов, другие галереи для иностранных послов и двора. На мост без билета никто пропускаем не был; но бесстыдный Калиархи, как я сказал выше, добрался до короля, выдавая себя за родственника Русского императора.

Это было 25 августа нового стиля, в день Св. Людовика. Я ходил по бульварам, до обеим сторонам коих расставлены были войско и национальная гвардия, и смотрел, как разъезжал перед ними и командовал королевский брат д’Артуа, еще бодрый старик. Потом с церемонией проехал сам король-подагрик, в открытой коляске, с двумя племянницами, Ангулемскою и Беррийскою. Много любопытства, но никакого энтузиазма не заметил я между зрителями. После обеда ходил я в Елисейские поля, где из устроенных фонтанов било красное и белое вино, и я забавлялся, глядя, как народ им упивается и пачкается. Быв целый день в движении, я не в силах был идти ночью, чтобы видеть самое любопытное зрелище: по мосту Pont Neuf, который весь горел как в огне, не было проезда; во всю длину свою превратился он в галерею, где куча не маскированного, а переряженного народа, пользуясь благоприятною погодой, плясали до рассвета. В этот день между чернью, я думаю, все были роялисты.

Если кто вспомнит, как в это время благоговел я перед священным именем Бурбонов, тот поймет жажду мою видеть носящих его. Малый чин мой не давал мне права представляться ко двору, да оно и не было в обычае. Однако же, в первые дни после приезда моего, удалось мне взглянуть на старого короля, который не переезжал еще за город и у которого был большой выход; из внутренних покоев Тюльерийского дворца по наружной открытой галерее, не высоко над садом, шествовал он к обедне в церковь, и вместе с другими зеваками довольно близко мог я разглядеть его. Я прислушивался и вглядывался в окружающих меня; на многих лицах угадывал я насмешки, но вслух никто не позволял их себе, и даже кой-где выпаливало vive le roi. Графа д’Артуа видел я один раз только перед фронтом. Нечаянно попал я раз на герцога и герцогиню Ангулемских в Ботаническом саду, Jardin des Plantes. Любопытство дало мне смелость вступить в весьма небольшую толпу за ними следовавшую, состоявшую наполовину из священников и монахов. Не слышно еще тогда было о цареубийствах, больших предосторожностей не брали, меня можно было принять за принадлежащего к их свите, и я следовал по пятам их высочеств. Рассматривая зверей и растения, они вопрошали профессоров, и я мог не проронить ни одного слова, коих произносимо было немного. Стройный стан герцогини, её простое платье, простую шляпку, мрачное лицо выражающее спокойствие и твердость, её голос более грубый чем нежный, однако трогательный, я в век не забуду. Если б с целым светом и не знал я повести о её великих страданиях, то и тогда поражен бы был величием и святостью, которые отличали ее. К сожалению не могу я того сказать о её супруге; этот малорослый, дряблый Бурбон, ни в походке ни во взгляде, ни в голосе не имел ничего благородного и беспрестанно ковырял в длинном носу своем. Когда чета сия пошла в кабинет натуральной истории, то догадались, и меня за нею не пустили.

Еще страннее и неожиданнее была встреча моя с другим братом, герцогом Беррийским. В увеселительном заведении Божон устроены были превысокие деревянные горы для катанья, с площадкою наверху и двумя идущими к ней довольно широкими лестницами. Не знаю по какому случаю был тут большой фейерверк, по окончании которого с высоты гор мне захотелось взглянуть на иллюминацию, и я с теснящейся толпою пошел вверх по лестнице, ярко освещенной. Какой-то толстенький человек, шедший мне навстречу, не весьма учтиво толкнул меня, и я поднял было локоть, чтобы оттолкнуть его. В эту минуту кто-то сзади дернул меня за полу, и я увидал, что он ведет хорошо одетую белокурую даму, которая показалась мне косою, может быть оттого что она покосилась на меня, и я немного посторонился. «Что было вы это наделали, — сказал мне шедший за мною и со мною молодой Карион-де-Низас: — ведь это герцог и герцогиня Беррийские». Он был древнего рода дворянин, но отец его был сенатором при Наполеоне, и он остался ужасным бонапартистом. «Впрочем беда бы не велика была, — продолжал он, помирая со смеху, — вы иностранец. Вы бы извинились, и тем бы дело кончилось». Тот же самый Карион-де-Низас, когда мы раз подходили с ним к театру Фаварь, сказал мне: «Хотите ли вы видеть герцога Орлеанского? Вот он с женой подъезжает в карете, кажется, к боковому подъезду». Мы остановились, пока Филипп выходил из кареты; ни он, ни будущая королева его и тогда красотою хвастаться не могли.

Изо всех тех, кои играли роли во время революции, республики и при Наполеоне удалось мне видеть только одного, и за то еще обязан я Низасу, который, также как Оже, часто со мной разгуливал. В Тюльерийском саду указал он мне на человека, который сидел на одном из плетеных стульев, за которые платится два су; я поспешил занять его. Варрас был человек весьма пожилой, худощавый, бледный, не с распущенными, а на уши приглаженными волосами, еще не седыми, во фраке старого покроя, в шляпе с большими полями, и обеими руками упирался на трость клюкой. Нелегко было войти в разговор с таким соседом, он смотрел так угрюмо; но я прикинулся простачком, новичком, только что приехавшим из России и всему дивящимся, и он охотнее сталь отвечать. Когда я хвалил великолепие Тюльерийского дворца и красоту его сада, он сказал мне, что он не всегда был в этом виде, и что некогда большая аллея его была вся засажена капустой. Мне только и надобно было посмотреть на него из любопытства и услышать его голос: знакомиться с ним было бы трудно, да и не для чего…

Наступила осень, но совсем такая как у нас на Севере; дни были еще жаркие, но ночи становились сыры и часто дождливы. Надобно было помышлять об отъезде. С помощью г. Гарданна, самые следы ломоты, от которой я страдал, совершенно исчезли. Но видно, средства им употребленные были слишком сильны, ибо ослабили и расстроили весь состав мой. Я не виню его; может быть, я сам был тому причиною, ведя жизнь не весьма строгую, с правилами гигиены несогласную. А как мне воротиться? Денег было у меня еще довольно, но не было экипажа, и меня пугало путешествие в дилижансах и публичных каретах. Сама судьба озаботилась, чтоб облегчить мне средства к обратному пути, точно так же как и к приезду в Париж.

Известно сделалось, что на Ахенском конгрессе решено вывести союзные войска из Франции, дабы показать доверенность к благоразумию французов: через год они оправдали ее. Мои родные предлагали мне, в случае выступления корпуса графа Воронцова, ехать с ними; это было бы и покойно, и дешево, за то продолжительно и скучно. Дабы сим делом как-нибудь поладить, решился я в конце сентября отправиться в Мобёж.

Последний месяц пребывания моего в Париже я часто бывал и обедал у воротившегося рано с дачи, расслабленного Николая Никитича Демидова. Соотечественники упрекали его в скупости: человек, который жил с такою роскошью, что французы непременно хотели видеть в нем владетельного князя, называя его принцем Демидором, а иные Термидором, скорее мог почитаться мотом. Но он был расчетлив и, при всей пышности своей, находил средства умножать состояние свое. Все жизненные наслаждения в Париже сами идут навстречу к тому, кто в состоянии за них платить; они осаждали Демидова, он предавался им, и оттого постигла его рановременная старость За вкусным, изысканным его обедом он почти ни до чего не касался, кряхтел и что то часто жаловался мне, говоря его словами, на барометровской елей. Не знаю, как другие, а я нашел в нём великую склонность к одолжениям. Я не просил у него денег, отказывался даже от них, а он под простую расписку навязал мне четыре тысячи франков, с тем, чтоб я отдал их в Петербурге управляющему его делами. Когда я объяснил ему, что не имею никакой в них нужды, он указал мне на употребление, которое могу из них сделать. Совет его был очень полезен, я последовал ему, а между тем совещусь и поныне не только говорить о том, даже вспоминать. С помощью г-жи Коммариё накупил я множество хороших вещей, дешевых во Франции, с рулажем отослал их в корпусную квартиру, откуда в казенных ящиках отправлены были они в Россию, где и проданы с изрядным барышом. Конечно, это торговля, но вместе с тем и контрабанда. Находясь тогда в числе тысячи виновных, старался я извинить себя в собственных глазах.

Пробыв не более трех месяцев с половиной как бы в шумном водовороте, где на каждом шагу встречал я предметы удовольствия или отвращения, только на лету мог я сделать свои замечания и наблюдения. Характер французов давно мне был известен; природа в каждого из них влила много добра и зла, и всё это переболтала, так что, если бы можно было химически разложить их, трудно было бы одно отделить от другого. Сколько мог, следил я за их политическими мнениями. С каждым годом они становятся неуловимее и изменчивее; от абсолютиста тысячью оттенками можно неприметно дойти до якобинца. Меня удивило совершенное забвение, которому парижане предали тогда Наполеона: ни порицаний, ни похвал ему не слыхал я. Видел я большое свободомыслие и вместе с ним ужас, который производили одно слово революция и воспоминание о ней. Вообще заметно было безотчетное, основательное презрение, впрочем без ненависти, к королевской фамилии. Я надеялся, что время и новые привычки совершенно восстановят порядок.