Из любопытства хотелось мне видеть Штранд; до света, 7-го числа, отправились мы на него, а еще не по нём. От станции Мюльзен, единственной, которую на этом пути я видел, идет верст на сто песчаная коса, называемая Нерунг. Когда показался свет или скорее осветилась густая мгла, покрывающая небо, открылось нам шумящее Балтийское море. Слева оно бушевало, а справа песчаная, голая равнина подымалась едва заметным откосом и образовывала цепь низких холмов, на вершине которых кой-где торчали сосны. Никогда столь печального зрелища я не видал. Плохие, тощие лошади могли везти только по мокрому песку, и для того ямщик держался всё самого берега. Море, которое отражало мрак облаков, можно было назвать черным; из него высоко подымались белеющиеся волны и всей этой картине давали вид совершенно траурный и гробовой. Они беспрестанно досягали до коней и до колесницы и разбивались о колеса; иногда обхватывали всю коляску, как бы готовые увлечь ее с собою, и брызги их попадали нам в лицо. К счастью, не было мороза, а не то наш экипаж покрылся бы ледяною корой и отяжелел. В иные минуты шум бывал так велик, что мы друг друга слышать не могли. Станционные дома стоят не у берега, не на дороге, а в версте или более от неё на возвышении; ямщик останавливается, отпрягает одну лошадь, садится на нее, оставляет вам других, едет на станцию и приводит вам новых лошадей. В названиях (кои не забыл) станций сих (кои не видал): Саркау, Росситен, Шварцорт, и поныне чудятся мне могильные звуки. Целый день не есть, не видеть жилья, ничего кроме мрачного неба, бурного моря и песчаной степи, совсем не было забавно. Я не худо сделал, что описал эту дорогу; теперь она, говорят, совершенно брошена, вероятно, скоро будет забыта и никому неизвестна.

На конце её, проехав по морю аки посуху, мы должны были совсем вверить себя этой неверной стихии. На каком-то большом судне, при сильном ветре и дожде, надобно было целые три мили переправляться через Куриш-Гаф, чтобы пристать к Мемелю. Пикулин готов был ехать далее; но и сам он утомился, да и ночью через границу, которая была в трех милях, нас бы, может быть, не пропустили. В Мемеле повторилось со мною то, что было в Кёнигсберге; я опять нашел знакомую комнату, чистую, хорошо вытопленную: надобно ехать на Север, чтобы зимой не зябнуть в комнатах, и чем далее тем лучше.

В Михайлов день, 8-го числа, проехав Ниммерзат, увидели мы рогатку и казачий пикет; один всадник отделился от него, чтобы проводить нас до Полангена, и в тоже время как бы нарочно пошел первый снег. Мы переехали русскую границу, мы вступали в русские владения. Давно ли я расстался с отечеством? Но это было в первый раз, и в первый раз я возвращался в него. Не буду даже пытаться изображать то, что происходило со мною в эту блаженную минуту; за все трудности путешествия ею одною был я вознагражден; язык безмолвствовал, а рука без ведома моего, сама собою, по русско-православной привычке, клала на меня кресты. Придя немного в себя, обратился я к моему товарищу, который пять лет не видал России, и спросил его: что он чувствует? Несчастный, стараясь скрывать сильное ощущение, сперва не мог вымолвить слова, потом смеясь, но задыхаясь, отвечал: «да ничего». Я с досадой отворотился: если б он подолее пожил за границей, то и действительно ничего бы не чувствовал.

На другой день гнилая Пикулинская коляска опять нам изменила, опять надобно было починиваться и останавливаться на Курляндской станции Дрогдене. К вечеру кое-как починили испорченное, и мы не без опасения отправились далее. Ночью проехали мы Митаву, а 10-го числа по утру прибыли в Ригу.

Мы остановились в каком-то заезжем доме на берегу Двины, где пришлось нам пробыть суток двое и более. По осмотре экипажа г. Пикулина, открылось, что без большой реставрации мы принуждены будем бросить его на дороге. Погода была дурная, попеременно дождь и снег, страшная слякоть, так что выйти нельзя было. Мне было скучно, но по крайней мере тепло и покойно. На наше счастье опять подморозило, когда мы выехали, и мы хорошо проехали по пескам, которые окружают Ригу; местами на дороге лежал уже снег. Не знаю отчего Пикулину захотелось остановиться в Дерпте и переночевать на почтовом дворе; хотя медик, но, кажется, и он немного прихворнул. Он поднял меня до свету, 14-го ноября, а как погода была весьма неблагоприятная, то мне и не очень хотелось. Я вспомнил, что я именинник, и что в этот день никогда не бывал я в дороге.

Подъезжая к Нарве 15-го числа, случилось с нами небольшое приключение, хотя неприятное, а впрочем забавное. Чухонец-ямщик, который нас вез, молодой еще мальчик, однако же был пьян: держал невпопад, то направо, то налево, и мог сломить нам шею. Пикулин прикрикнул на него; он взбесился, бросил вожжи, соскочил с козел и пошел пешком. Тут имел я случай подивиться присутствию духа и проворству военного медика: отдав мне вожжи и схватив какие-то запасные веревки, он выскочил, поймал пьяного, перевязал ему руки, посадил насильно со мною в коляску, а сам сел на козлы и поехал. Чухонцы, когда рассердятся, бывают ужасно злы: мальчишка в бессилии своем всё смеялся с бешенством. Так приехали мы в Нарву и на почте сдали виновного, которому обещано было наказание.

Близ Ропши, ночью, спускаясь с пригорка, вспомнил я, как весной на нём бились мы в глубоком снегу, и готов уже был радоваться тому, что он едва покрывает землю, как ямщик наш вскрикнул:

— Господа, худо!

— Что такое? — спросили мы в один голос.

— Да вон видите, стоят волки.