— Впрочем, подождите, — сказал он хрипло секретарю: — Нужно ещё справиться в жандармском отделении.

Рыхло поднявшись, он взял костыль, потащился к телефонному аппарату; у него были перекошенные плечи, пупыристые дряблые шейные складки вываливались из тугого, стоячего воротника. Он вызвал ротмистра, спросил, нет ли препятствия к выдаче мне паспорта, повесил трубку, отходя к столу, промолвил:

— Подождите ответа из управления.

Я закрутил пуговицу у пальто так, что она оторвалась. Не сводя глаз с телефона, я смотрел на него со страхом и надеждой, как на некое мистическое и живое существо. Мысли были сумбурны: то мне казалось, что я допустил непростительную ошибку, явившись добровольно в ловушку, то представлял себе ротмистра с густейшими усами, нафабренного и надушенного: он роется в таинственных папках, держа в левой руке на отлёте между двумя пальцами папироску и пуская дым. И тут же, вперемежку с этим и с другими обрывками мыслей и представлений, я горько вспоминал о Лёле и о шоколаде. Поднимался из вод остров Святого Ильи, что-то говорил Ян, вдаль уходила Цна, мерещились незнаемый и не виданный никогда обрыв, густо поросший лесом, тюремная камера; пожалуй, она главенствовала в этом сумбуре. И одновременно спешно готовил я ответы на обычные вопросы, какие предлагаются после ареста: где проживал последние месяцы, что делал, следует ли упоминать Москву и т. д.

Мимо окна прошёл человек с тростью, в сером пальто и котелке. Чудесно ходить по улице, вправо, влево, — помахивать тростью и глазеть по сторонам. Это даже очень удивительно: человек может идти, куда угодно!.. Телефон угрожающе молчал. Старынкевич что-то писал. Вид у него был усталый, грустный и успокоительный: нет, он совсем не намеревался меня задерживать, — ему до этого решительно нет никакого дела… Раздался телефонный звонок. Старынкевич снова поднялся. Я стал крутить у пальто вторую пуговицу, пуговица попалась крепкая, она не обрывалась.

— Так, так, спасибо, — сказал полицмейстер и, давая отбой, обратившись, оповестил:

— Зайдите завтра за дубликатом.

Я вышел не торопясь, возможно даже слишком медленно. Лишь на улице я вздохнул глубоко и продолжительно, ощутил почти изнеможение, сел на первую попавшуюся скамью.

Вечером сидел у Мягковых. Лёле написал в шутку философское письмо с непонятными для неё словами. Она обиделась, даже заплакала, ушла в детскую. Когда мы с ней помирились, я старательно плёл ей небылицы о чудесных похождениях неуловимого страдальца за народ, разумея под страдальцем отчасти и себя.

Ночью, возвращаясь в город на ночлег к семинаристам, я долго смотрел на звёзды: одна из них, зелёная и трепетная, сулила счастье. Спустя два дня, с паспортом в кармане, заручившись письмами от Мягковой, я уже ехал в Саратов.