Кладбище лежало немотное, глухое, равнодушное. Оно покрыло тысячи людей. Большинство из них умерло до времени, до срока, до старости, без смысла, случайно. И растут, всё растут могилы…

…А может быть… может же быть — настанут дни и добудет человек свою живую и мёртвую воду силой своего ума и хотения… Не хочет, не станет жить человек одним произрастанием. Он создаёт, создаст свою сказку на земле!

Между могил я заметил дымчатую кладбищенскую кошку. Взял её в руки, присел на скамейку. Она смотрела на меня зелёными, таинственными глазами, не выдержала взгляда, зажмурилась. Я погладил её, на ладони осталось ощущение пушистой мягкости и теплоты. И мягкость и теплота показались мне необычайными, удивительными, бесценными. Да… жизнь, это — когда есть теплота, мягкость, движение, можно приложить руку к груди, почувствовать, как ровно и мерно бьётся сердце, ощутить удары пульса, можно закрыть и раскрыть глаза, тепло и влажно дышать, пережить прикосновение чужого живого тела — величайший дар из даров, самое дорогое и самое священное.

Августовская ночь. Я и Валентин плывём по реке на лёгкой двухвёсельной душегубке. Далеко позади остались городские огни. Кругом сгустилась, набухла глухая тьма. В тёмном лоне реки податливо дрожат звёзды. Журчит вода, скрипят уключины. Медленно проходит лес грудой стен, замков, странными, безобразными, лохматыми чудищами. Я сижу на веслах, Валентин на корме правит рулем.

Он рассказывает:

— Приехал я в имение с Лидой. Мать у неё, Анна Павловна — прелюбопытнейшая помесь крепостницы с социалисткой. С дрожью в голосе и со слезами вспоминает вечерами о народовольцах, о первых социал-демократах, и на другой день просыпаешься от её зычного крика. Выглянешь в окно — стоит она на крыльце с засученными по локоть рукавами, руки красные, мясистые, дебелая, грузная, словно идолище, орет басом на всё имение: «Машка, Парашка, Дунька, куда вы, проклятые, все запропастились, дармоедки, шлюхи гулящие!» Пыль столбом стоит от её ругани. В селе, бывало, слышно, а село за версту.

Боялась она всего больше поджогов мужицких — мужички изрядно кругом жгли именья — и ещё боялась ос, пчёл и шмелей. Как только привяжется за чаем или за обедом пчела — Анна Павловна выскакивает из-за стола, начинает визжать тонким-претонким голоском, — и бас у неё в это время пропадал, — замахает руками, глаза выкатит, а потом еле дышит, успокоительное принимает. Посылала нас ометы и скирды у риги караулить: «Валек, иди-ко ты, посмотри там за гумнами. Вон у Петрово-Соловова и у Унковских поджигателей намеднись поймали. Да, чтоб не скучно было, Лидушку прихвати».

— Анна Павловна, — говорил я ей, — как будто не пристало мне, социалисту, охранять частную, да ещё помещичью, собственность.

Серчала:

— Молчи ты, желторотый! Что ты понимаешь! Ты наших мужиков не знаешь: сиволдаи, звери, лентяи они. Вор на воре сидит.