В народ шли потому, что считали свое положение наверху общественной лестницы безнравственным. Хотели жить, как он живет; хотели перестрадать всеми народными страданиями; добывать хлеб насущный своими руками. Цивилизация, основанная на народном труде и горе, обрекалась разрушению; Крестьянский труд представлялся святым. Надо было опроститься, слиться с сермяжной стихией. В этой проповеди физического труда и опрощенчества было много схожего с толстовством, но Д. Н. Толстой имел в виду свое личное нравственное совершенство, к народу он, в сущности, был равнодушен; его занимала больше с в о я совесть, между тем, как молодые революционеры-семидесятники заботились прежде всего о народе, о крестьянстве. Толстой требовал опрощения во имя добра, которое есть бог, революционный разночинец опрощался во имя угнетенного человечества. Хождение в народ было движением стихийным. Даже те, кто знали деревню, крестьянский быт, испытали эту жизнь — теперь смотрели на нее и на крестьянство новыми, очарованными глазами. У Дебагория-Мокриевича есть по этому поводу превосходное сравнение: Вероятно, многим, — писал он, случалось пережить такое состояние: вот вы давно знакомы с женщиной, не раз встречались с нею, проводили время в ее обществе. И вам она казалась обыкновенным человеком. И вдруг случилось так, что ваше внимание почему-то привлеклось: и та самая улыбка, которая раньше казалась обыкновенной и которую вы сотню раз мидели на ее лице, теперь, вдруг стала вам представляться прекрасной; глаза ее получили такое выражение, какого вы никогда раньше не замечали, ее голос, жесты, походка, словом все в ней изменилось и изменилось неизмеримо к лучшему, стало для вас привлекательным. Подобные этому чувства начал я испытывать к мужикам; я знал их с самого детства, но теперь они мне стали представляться не такими, какими я их знал, а какими-то другими, значительно лучшими…
Вероятно, очень похожее на это пережил и молодой Андрей Иванович. В отличие от многих, ходивших в народ, он этот народ нехудо знал. Ему не надо было своим хребтом изучать крестьянский быт, его тяготы и нужды, он сам вышел из этой среды; но, очевидно, подобно Дебагорию-Мокриевичу, подобно большинству тогдашней революционной молодежи Желябов пережил восторженное чувство преклонения перед крестьянством, жажду послужить ему и с ним слиться.
Желябов знал и видел крестьянскую жизнь в отличие от многих и многих его соратников, имевших о ней лишь смутное представление. А. Квятковский, один из виднейших революционеров той эпохи, в своей предсмертной автобиографии свидетельствует:
— Большинство было совершенно незнакомо с народом. Знали только, что он беден и несчастен. Его же мировоззрение, его общественные и бытовые стороны, его желания, стремления были для пропагандистов terra incognita.
Неуменье сойтись, сблизиться с ним, заставить себя понимать, с одной стороны, с другой — обычное недоверие мужика к новому незнакомому ему человеку — особенно такому, каким являлся ему интеллигентный человек в сермяге и в роли простого рабочего, — помимо причин, имеющих более глубокое значение, как причин, лежащих в самом положении крестьянина, где назойливая, ежечасная, ежеминутная нужда во всех видах заставляла его устремлять все свое внимание на приискание всевозможных средств удовлетворения этих необходимых нужд… — все это привело к полной неудаче пропаганды[18].
Прежде чем отправиться в народ составляли артели, открывали мастерские, обучались сапожному ремеслу, плотничали, слесарничали, живя коммунами, братски делясь средствами, у кого они были. Потом расходились по деревням небольшими группами, да два-три человека. Неопытность и самоотверженность были величайшие. Лукашевич рассказывает о своем первом хождении:
…— Вопрос, насколько нам удалось переодевание, встал теперь перед нами со всей яркостью. Вероятность провалиться на первых же порах из-за того, что в нас сразу признают переодетых "студентов", до того сильно переоценивалась нами, что уже из Клина решено было послать нашим оренбургским друзьям письмо о благополучном прибытии нашем и этот город. Наивное предположение, что каждый встречный при первом взгляде На нас тотчас же догадается, что в нашем, лице под новенькими полушубками и простопородными картузами скрыты враги правительства, л в наших котомках заподозрят спрятанную эту самую пропаганду, дает представление о нашей полной неопытности…
… — Когда мы в первый раз услышали неизменно всегда повторявшийся потом вопрос: "чьи будете?", то мы его прямо не поняли, как будто с нами заговорили на незнакомом иностранном языке…
— Наш чрезмерный ригоризм в отношении пищи раз чуть было не дошел до самых крайних высот комизма: у нас возникал вопрос, позволительно ли нам, взявшим в руки страннический посох… есть селедки?!… — Для спанья я купил себе на базаре рогожу, бывшую уже в употреблении, и клал ее на досчатые нары. Ветхая мочалка скоро протерлась насквозь и приходилось спать уже на голых досках…[19]
О нравственном ригоризме молодых революционеров дает представление следующий рассказ Гроньяра (Михайловского). Он приведен им в "Народной Воле", но по всей справедливости может быть отнесен, и даже с большим правом, к первой половине семидесятых годов. Случай произошел за границей: